Владимир Корнилов - Демобилизация
— Матери скажи, чтоб три тысячи привезла, — сказал он Лешке в последнее мартовское воскресенье.
Но пришла среда, и Ольга Витальевна не появлялась, а в субботу она заехала прямо из школы и денег у нее с собой, понятно, не было. Но она твердо обещала привезти на неделе. На неделе она опять не приехала, и вот в четверг вечером Василий Митрофанович позвонил к себе в Управление и попросил прислать завтра к полудню шофера и с ним свою зарплату. Оставалась неделя до выплатного дня, и поэтому Василий Митрофанович попросил свою секретаршу передать главбуху, что, если в кассе всех денег нет, пусть пришлет хотя бы три тысячи:
— Или, ладно. Я сам на минуту загляну.
9-го апреля был день рождения Курчева. Он снова зарос щетиной, которая уже догнала не сбритые усы, и утром, поглядев в осколок зеркала, засунутого за водопроводную трубу, он очень себе не понравился.
Степанида пришла с дежурства, но он, уже не обращая на нее внимания, бродил в ставшем для него привычным чапаевском затрапезе (тапки на босу ногу, нижняя рубашка и бриджи), натыкался на все двери и выступы, старчески шаркал по неровному выщербленному линолеуму кухни.
Всю неделю сидя на супе и хлебе, лишая себя кино и выпивки, он думал о себе как никогда серьезно, но ничего подходящего не приходило в голову.
— Краска. Искусство. Живопись… — бормотал, валясь на матрас. Искусство не переделывает жизни. Во всяком случае, не обязано. А если и переделывает, то само не марается. Картина от того, что она висит в Третьяковской галерее или лежит в темной кладовке, не становится ни хуже, ни лучше. Да, искусству торопиться некуда. А вот мне… — вздыхал он и сплевывал прямо на пол.
От тоненьких дешевых коротких сигарет (он снова начал курить) пробирал кашель.
— Художник сидит себе и мажет, или писатель сидит себе и пишет, и дела им нету до подлости, карьеризма и вообще всего… Пишут себе и свободны. А мне как? В аспирантуру — дерьмо, не в аспирантуру, скажем, к абрикосочнику, опять — дерьмо. Компромисс — не в аспирантуру и не к абрикосочнику, а так, ни то, ни се, кормиться при редакциях черной работой и писать для лучшего времени? Но при лучшем времени на чёрта это все нужно? А сегодня кому покажешь? Лешке? Зачем оно ему? Марьяне? Так она и без меня все это знает. Инге?.. — но об Инге ему разговаривать даже с самим собой не хотелось.
— Да и как-то нехорошо своим показывать, а чужим нет. Вроде ты, как Господь Бог или кто там еще, Ной кажется, делишь всех на чистых и нечистых. И выходит, что если хочешь печататься, то напихивай туда такого, во что не веришь, но что им, которые печатают, необходимо. А не печататься — опять несправедливость, потому что начинаешь делить людей на тех, кому доверяешь, а кому — нет. А как иначе? Ведь пропала половина «фурштадтского солдата» и еще неясно — на сортир извели или Зубихину оттащили. Или я просто перетрусил и оттого сон приснился?
— Нет, все безнравственно, — переворачивался на тахте, находя оправдание ничегонеделанью, грязному полу, немытому телу и давно не стиранному белью. — Любое действие безнравственно, а нравственно только… — тут он не находил слова, потому что был еще слишком молод и не хотел думать о смерти. Его интересовала жизнь, а она явно не ладилась.
— Если хочешь сделать что-нибудь толковое, то надо вымазаться. Если хочешь подмешать другим сделать что-то подлое, то тоже надо вымазаться. Чтобы мешать, надо сотрудничать, то есть делать вид, что ты им помогаешь, что им свой. А чтобы протолкнуть что-то хорошее, тоже надо делать вид, что ты опять же ихний и что именно для их же пользы стараешься.
А если ты не ихний и не хочешь даже казаться ихним, то твое дело швах. Или вот сиди и торчи в углу, пока тебя не накроют.
— Что ж, я согласен на угол, — рассуждал в пятницу утром, в день своего рождения. — Но хотя бы для начала приберемся в углу, — тут же пошутил и поставил на огонь большую кастрюлю с водой. — Чистый пол никому не мешает.
Денег оставалось ровно червонец и, протирая хозяйственным мылом прогнившие половицы, он вспомнил, что придется потратиться на баню. Завтра к восьми утра ему нужно быть в полку на разводе. А там никому дела нет до твоего раздрызга. Если документы не пришли, то изволь ать-два и на объект. Впрочем, он надеялся, что в бункер его уже не пошлют и пропуск, который он сдал в штабе, не возобновят. Неделей дольше, неделей короче — с армией все!
Но от того, что он там не был целый месяц, он чувствовал, что развинтился и теперь уже каждая минута, проведенная в полку, покажется годом и, не дай Бог, если этих годов наберется с перебором. Расслабленные за штатский месяц нервы не выдержат и можешь отколоть какой-нибудь номер почище стрельбы в воздух, и тогда уж наверняка что-то случится…
Он окатил холодной водой натертый мылом пол и потащил воду к дверям. Пена быстро чернела и мытье небольшой комнаты отняло больше часа. Не вытирая досок насухо, он сполоснул подошвы и руки и влез в ставшее уже непривычным армейское. Сапоги за три недели от неноски и нечистки вовсе скукожились, и Курчев решил заняться ими по возвращении из бани.
На дворе с ним столкнулась разносчица с телеграфа и протянула заклеенный белый квадрат телеграммы и короткий бланк. Он проставил время, расписался и смущенно отвернулся от женщины. У него не было для нее рубля.
Курчев боялся, что телеграмма от аспирантки, знавшей его день рождения, но она была из Ленинграда: «Приеду десятого утром Новосельнов».
Солнце жарило вовсю. Лейтенант, обливаясь потом, еле добрел до Банного проезда.
После парной и душа как-то неловко было мелочиться и, выпив кружку пива и вспомнив, что дома лезвия кончились, он зашел в парикмахерскую, и поэтому на обратную дорогу в полк у него денег осталось только на поезд. На автобусе он бы уже не добрался, потому что билет там стоил на два рубля дороже.
Но войдя в подворотню, лейтенант вздрогнул, обрадовался: дворик почти весь — занял черный длинный и сверкающий, как концертный рояль, лимузин «ЗИС-110».
— У тебя, небось, шаром… — сказал министр, входя с лейтенантом в комнату и, не раздевшись, водрузил на стол бутылку армянского коньяка.
— Да… Отпуск кончился. Я уже уезжать собрался.
— Ничего, подкину.
— Так далеко ведь…
— На колесах всюду близко. Я еще, — вздохнул, — на колесах. Что ж, открывай. Выпьем за тебя! Число твое помню, а сколько стукнуло — забыл. Четвертак тебе?
— Двадцать шесть.
— Ну, все равно не вечность. Я тебе денег привез. Вот, посчитай. Три, как обещал.
— Да не надо… — зарделся Курчев, не столько обрадовавшись деньгам, сколько застыдившись своего недоверия.
— Чего там — не надо?! Не подарок. Твои. Дом-то тютюкнули!.. Жалко.
— Ага, — кивнул племянник.
— Ну, тебе-то не очень… Ты вон устроился, — сказал дядька, наконец стаскивая пальто и оглядывая комнату. — Бедновато, но жить можно, — открыл он шкаф, и Борис вспомнил, что Марьянин клетчатый чемодан, слава Богу, засунут в его желтый кожаный.
— Жить можно, — повторил дядька. — Молодой, еще всего накупишь. А вот мне уже податься некуда.
— Да ну?
— Некуда. Некуда и не спорь. И устал я в Москве. Был бы дом, сразу бы на пенсию и с тобой айда рыбу ловить. Ты жениться не собираешься?
— Нет.
— И правильно. Вот бы и приехал ко мне, если бы дом был.
— А вы новый купите. И вот эти в него… — подтолкнул Курчев по клеенке пачку купюр, сам удивляясь, как легко отказывается от этих свалившихся с неба двадцатипятирублевок.
— Нет. Купить не то… А эти спрячь, — отвернулся дядька, словно не был вполне уверен, что удержится и не возьмет денег назад.
— Хорошо, — кивнул Борис и сунул деньги в полевую сумку.
— Вот, узнаёте? — спросил, вытаскивая из шкафа большую чашку.
— Как же, Кузькина, — усмехнулся министр. — Не любил он меня. За что не знаю. А теперь не спросишь.
— Угу, — кивнул племянник. — А может, любил, и вам показалось.
— Может, — согласился высокий родственник, думая о чем-то своем. — Что ж, так без всего дуть будем? Сбегай напротив, печенья хоть возьми.
— Разом, — выдохнул Борис, но, выскочив в коридор, вспомнил, что денег всего четыре рубля.
— Вон, письмо вам, — выползла из сеней Степанида.
За месяц, что он тут жил, она так ни разу и не назвала его ни Борисом, ни Борисом Кузьмичом, а все — вы, вас, вам.
— Печенья не осталось, Степанида Климовна? — спросил соседку.
— Сушки только.
— Сушки пойдут, дядь Вась? — крикнул в открытую дверь своей конюшни.
— Давай.
— Вот, — протянула соседка глубокую фаянсовую миску с отбитым голубым ободком, полную поджаренных, обваленных в маке маленьких баранок.
— Письмо, — повторила, — возьмите.
И тут, машинально глянув на конверт, Курчев узнал Ингину руку.
— Ты чего, пить или читать собрался? — выглянул в коридор Василий Митрофанович. — Серьезное, что ли?