Владимир Корнилов - Демобилизация
— Пить — нет, — засмеялся тот, но тут же посерьезнел: — Без корочки офецеру нельзя. Все равно, когда подавать, сейчас или через год. Уж если решил, так лучше сразу… А то ты отсюда выскочил, а мне что — пропадать?..
— За что Журавль ругал? — спросил Борис.
— А так… За все сразу. Трус, говорит. В воздух стрелял, а потом сразу дёру. Говорит, дня лишнего здесь не потерплю. Документы готовы. Как приедет, пусть к начфину идет и все.
7
Утром Борис на развод не вышел. Сидел на койке и меланхолически разглядывал свои сапоги. Волхов уехал в отпуск и чистить обувь было нечем.
Заметив, что пуговица на левом погоне шинели оторвалась, он сорвал погон, а для симметрии и второй. В мятом кителе и бриджах, в невычищенных сапогах спустился к штабу. Никто навстречу не попадался.
Круглолицый начфин сидел в своей комнатенке с каким-то незнакомым мордатым младшим лейтенантом.
— Вот он, — кивнул начфин на Бориса. — С него возьмешь и как раз будет. А ты, Курчев, сдавай удостоверение, бери справку и вот три косых. По вчера рассчитал. За «молчи-молчи» выходное не положено.
Курчев выложил удостоверение личности, взял справку, которая до получения паспорта оставалась его единственным документом, расписался на отдельном листе ведомости и пересчитал купюры. Все были пятидесятками и здорово оттопырили карман.
— Куда кладешь? — усмехнулся начфин. — А ему?
Курчев понял, что мордатый младший лейтенант — это присланный в часть новый комсорг.
— У меня все плачено, — сказал и вынул из нагрудного кармана билет. Ему жаль было разменивать новые купюры.
— За март уплачено, — поглядел комсорг в свою новенькую ведомость, — а за апрель — нет.
— А сколько?
— Полтора процента, — усмехнулся начфин.
— Фью, — присвистнул Курчев. — Не пойдет. Апрель только начался. В Москве заплачу. Да и с выходного не положено.
— Положено со всего, — помрачнел комсорг.
— А мне двадцать шесть стукнуло…
— Что? Продлеваться не будете?
— Нет, — покачал головой Курчев и положил билет на стол.
— Ох и жмот, — восторженно засмеялся начфин, но Курчев не ответил и вышел.
В штабном коридоре, недалеко от тумбочки посыльного, заложив руки в карманы галифе, стоял, будто нарочно ожидая лейтенанта, капитан Зубихин.
— Здравия желаю, — сказал Борис.
— Привет. Освободился?
— Ага.
— Ну, тогда пошли. Чего-то тебе покажу, — взял Бориса под руку. Специально для тебя приехал.
— Еще чего? — вырвал Курчев руку. Ему казалось, что его арестовывают.
— Да не дрожи. Или совесть нечиста?
— В чем дело?
— Ни в чем. Хотел тебе кой-чего показать. А то уедешь и не узнаешь. Пойдем, жалеть не будешь.
— Некогда. Паспорт получать надо.
— Пошли, пошли. Все равно сегодня не успеешь.
— У тебя что — ордер на меня? — не выдержал Борис.
— Дурак, — сплюнул Зубихин. — С тобой же, как с человеком…
Они стояли на плацу и Курчеву казалось, что полк во все глаза глядит на них из окон.
— Надо, чтобы каждый человек разделил тетрадную страницу… медленно, словно трогал с места тяжелый состав, проговорил Зубихин, и Курчев побледнел, вздрогнул и припомнил сон про Сталина.
— Ну, чего стоишь? Пойдем отдам, — снова взял его под руку особист.
За пищеблоком, в тесной и темноватой (оттого, что с зимы не мыли окна) комнатенке Зубихин отпер сейф и протянул Борису несколько страниц довольно четкого третьего экземпляра.
— Сожги, дурак, и не пиши больше.
— Кто дал? — не выдержал лейтенант.
— Много будешь знать — загремишь… — пододвинул к краю стола консервную жестянку особист. — Пальцы не пали, — поднес он зажженную спичку к несчастному сочинению о фурштадтце.
— Садись, — кивнул на табурет. Сам сел на койку и, запустив руку куда-то к стене, вытащил початую бутылку московской.
— Не закусывать умеешь?
— Ага.
— Ну, тогда на. Стакан у меня, понимаешь, один.
«Конечно, кто же с тобой, кроме меня, пить будет!» — подумал Борис. Ваше здоровье, — взял и опрокинул налитое.
Особист кивнул, взял у него стакан и вылил себе все, что оставалось в бутылке.
— Думаешь, я зверь, да? — спросил, поморщась. — Нет, не зверь. Я почти два курса архитектурного кончил. Если б не война, я, может, дома бы строил. Думаешь, заливаю? — уставился на него Зубихин. — Нет, кончил. Не веришь?
— Ну, и зря, — сказал через минуту. — Ты мягкий. Из тебя чего хошь лепи. Был бы ты моим младшим братом, наставил бы тебе фонарей, чтоб больше не чиркал такого… — кивнул на догоравшие в консервной коробке страницы реферата. — И те тоже сожги. А то на гражданке ребята мышей ловить любят. Понял?
— Ага…
Курчев чувствовал себя оплеванным с головы до ног.
— А вообще голова у тебя соображает, — вытащил особист пачку «Беломора» и прикурил от импровизированной пепельницы. — А раз соображает, то не пиши. В тряпочку молчи, а то попухнешь. В аспирантуру не взяли?
— Нет.
— Ну и отлично. Сунься куда-нибудь на завод. На сдельной больше любого кандидата наук вышибешь. И еще, говорю тебе, как человеку, женись. Вон хоть на той чернявенькой, Вальке, что ли? Или уже?
— Нет.
— Я думал — уже. Она инженеру кирпич повесила.
— Говорят, — выдохнул Борис.
— А будто не знаешь…
— Нет, — помотал головой.
— Ну, как хочешь. Я к тебе по-человечески. Я бы сам такой был, если б не война, — теперь уже вздохнул Зубихин.
Борису показалось, что особист слегка пьян, и ему даже стало жаль этого одинокого в полку человека. Комнатенка его была не то чтобы грязная, но еще какая-то безнадежно запущенная, будто никто из солдат не хотел здесь убирать, а если и убирали (в армии согласия-то не требуется!), то, кое-как смахнув пыль, пулей вылетали отсюда. Стол, тумбочка, табурет, стул, койка, застеленная суконным одеялом — все было тут самое обыкновенное, чисто армейское, и все-таки комнатенка походила не на дежурку, а скорее напоминала офицерскую гауптвахту. Будто Зубихин был арестован и ему сюда втихаря доставляли спиртное.
— Да, война, — вздохнул капитан. — Ты ведь не нюхал?
— Не нюхал, — согласился Курчев. Ему не терпелось выскочить из этой тусклой камеры.
— Да не сиди как на гвоздях, — поморщился Зубихин. — Я говорю, мы воевали, а чего получилось? Я вон сколько в окопах мерз! С третьего дня на фронте. А чего вышло? Капитан только. А Ращупкин с бабами воевал, а скоро папаху нацепит.
— Сейчас весна, — сказал Борис.
— Ничего — дадут и в солнцепек носить будет. Ему сейчас куда больше светит, чем на войне. А мне на фронте, Курчев, лучше было. Не веришь?
— Нет, почему…
— Мне хорошо было. По мне бы — век не кончалась!..
«Ну да, — подумал Борис. — Небось, землянку тебе оборудовали и резался с утра до ночи в карты, с перерывами на допросы. Все мечтали, чтоб быстрей немцев разбить и по домам, а ты — нет.»
— А песню «Играй, мой баян» пели? — вдруг спросил Зубихина.
— Какую? — вздрогнул тот, будто проснулся. — Причем это?
— Да нет, просто так вспомнил, — сказал Борис, уже жалея, что задал идиотский вопрос. — Просто там слова «О доме родном, о времени том, когда мы вернемся домой…».
— Не знаю, я не поющий, — перекатывая желваки, скривился капитан. — На войне все понятно было. Кто хорошо воюет, а кто сачкует. А теперь разбери-пойми. Ращупкин козырем ходит, а офицер он дерьмовый. Больше насчет баб. А ты, дурак, ключи ему даешь.
«Знает или на пушку берет? — покраснел Борис. — Неужели Ишков тоже постукивает?»
— Ну, чего краснеешь? Хлипкий ты, Курчев. Все насквозь в тебе видно. Даже говорить с тобой неинтересно. Ну, что у него за баба?
— Не знаю. Я ее не видел.
— Ладно. Ты мне это брось… «Нет, Сережка не стучит, — обрадовался за Ращупкина. — Стучал бы — чего было спрашивать?»
— Я ее в глаза не видел. Ращупкин довез меня до квартиры и все…
— Ладно, — повторил Зубихин.
«Наверно, кто-то видел, как я грузился с матрасом на бетонке, — решил Курчев. — А Ишков тут ни при чем.»
— Ну, что ж. Везунец ты, лейтенант. На гражданке только не влопайся.
— С чего мне?
— Да вроде не с чего: пистолета в воздух пулять не будет. А ведь Ращупкина ты тоже не любишь?
— Он мне не баба, — нахмурился Борис, соображая, не догадался ли ко всему Зубихин, что у них с командиром полка общая женщина.
Но тот вдруг брезгливо поморщился и, не поднимаясь с койки, протянул руку лейтенанту:
— Ладно, бывай! — И Борис, сколько возможно не спеша, вылетел из этой тусклой, похожей на тюремную камеру, комнатенки.
8
В поезде Инга письма лейтенанту так и не написала, а по приезде первые дни ушли на утешение родителей. Врать было мучительно, а Татьяна Федоровна без конца допытывалась, как все было. Отец молчал, но Инга чувствовала, как напряженно вбирает он каждое ее слово, и она отчаянно, даже взвинчивая себя, почти непрерывно рыдала, уповая на одни слезы.