Йоханнес Зиммель - Горькую чашу – до дна!
И я старался быть внимательным к Шерли. Делал ей маленькие подарки, уделял ей время. Интересовался ее взглядами и вкусами. Давал ей книги. Расспрашивал о трудностях. Обращался с ней как с другом, как с взрослым человеком.
Было ли это успехом?
Никогда еще никто из мужчин, увивавшихся вокруг Джоан, ни один из этих ненавистных ей «дядей» не обращал внимания на Шерли. Она росла одна, всегда одна со своими заботами и мыслями, никем не любимая, никому не нужная. И вдруг рядом оказался мужчина, который проявлял интерес к ней и ее делам, считался с ней. Разве удивительно, что Шерли в меня влюбилась?
Она явно катилась по наклонной плоскости и вполне могла опуститься и стать «битником», как у нас в Америке называют стиляг. Она уже спала с мальчиками, пропадала где-то целыми днями, часто не ночевала дома. И вот все это разом кончилось. И во всем мире для Шерли существовал лишь один человек: я.
Она начала меня боготворить, робко и тайно. Отвечала на знаки моего внимания преданностью собаки, которую годами били и гнали, и вдруг нашелся хозяин, который добр к ней. Ей стукнуло восемнадцать.
Профессор, она была так хороша, так хороша, что не было мужчины, который бы не обернулся ей вслед. Я сказал: не было мужчины. А ведь и я тоже только мужчина.
Что произошло, произошло поначалу незаметно. Когда я заметил, было уже поздно. Незаметно произошел переход от обычного к необычайному, от разрешенного к запретному. Постепенно ежевечерний беглый поцелуй «Спокойной ночи, Питер» превратился в нечто другое, в другой вид поцелуя. Постепенно, очень медленно, пожатие руки стало значить больше, чем простое рукопожатие, объятие – больше, чем объятие, и взгляд был уже не просто взгляд, а вызов или покорность, объяснение в любви или приятие любви. От судьбы не уйдешь, нет, не уйдешь. Я в это верил. Судьба свела меня с Шерли, сделала ее двойником Ванды, дабы я мог искупить перед живой свою вину перед мертвой. И, значит, я должен был, я был обязан любить Шерли, сделать ее счастливой, да, я был должен, не мог иначе. Не была ли моя вера в это вызвана алкоголем? А может, я просто хотел обелить себя перед самим собой? И это было самым удобным выходом? Что вы об этом думаете, профессор? Теперь у нас с ней были свои тайны. Мы уже обманывали Джоан. Украдкой встречались в маленьких ресторанчиках на побережье; писали друг другу письма, которые тут же уничтожали; у нас были свои условные знаки, «наши» песенки, «наши» словечки, «наша» любовь.
Мы встречались все чаще. Все чаще мой «Кадиллак» стоял на "lovers' lanes", на стоянках у обочины крупных автострад. Все более жаркими были наши поцелуи, наши ласки. Мы оба знали, чем это кончится, мы оба это знали. Но нам было все равно. Мы безумно стремились друг к другу, мы потеряли рассудок.
Шерли – я уже несколько раз говорил об этом – питала к своей матери ненависть, длившуюся годы, а то и десяток лет. У нее не было ни угрызений совести, ни сомнений, ни раскаяния. Вероятно, она воспринимала происходившее между нами как месть за то, что мать отсылала ее в интернаты, в разные школы, к чужим людям.
А я?
Я не хочу себя оправдывать, не могу себя оправдать. У меня вообще не было совести, ее попросту больше не существовало. Я мог думать только о ней, о ее губах, ее глазах, ее руках, ее теле – теле Ванды. Я желал Шерли. И она желала меня.
Отношения с Джоан становились все хуже. Жена все еще винила в этом дочь: «Она тебя ненавидит. Она тебя просто не выносит. Поэтому ты такой нервный: не выносишь наши вечные ссоры с Шерли. Потому и перебрался в бунгало, потому я вынуждена теперь спать одна. О, как я ненавижу Шерли!»
Да, в бунгало, стоявшее неподалеку от главного дома, я перебрался в начале 1958 года, в это современное бунгало на высоком холме, покрытом густыми зарослями дрока и колючего кенафа, с узкой дорожкой, обрамленной пальмами и юккой, – единственным путем к бунгало.
Теперь я спал здесь. И здесь, в бунгало, это потом и произошло. Мы с Шерли были в театре. Джоан на несколько дней уехала в Нью-Йорк. Когда мы вернулись, главный дом был погружен во мрак, слуги уже спали. Мы не сказали друг другу ни слова. Молча взявшись за руки, бегом помчались по крутой дорожке вверх. Запыхавшись, остановились только у двери в бунгало. В последний момент Шерли подвернула ногу и тихонько, сдавленно вскрикнула.
– Что с тобой?
– Нога…
Я подхватил ее. И внес в бунгало на руках. Лунный свет заливал гостиную. В окно было видно, как за парком, глубоко внизу, мерцает и плещется вода Тихого океана. Я опустил Шерли на широкую тахту перед камином. В тот вечер на ней было черное шелковое платье с большим вырезом и черные шелковые туфли на высоких каблуках. Наши голоса звучали как бы сами собой, наши руки, тоже как бы сами собой, сбросили ее платье и белье, мою рубашку. И наши руки обвились вокруг друг друга, а пальцы впились в тело друг друга, и я услышал, как Шерли выдохнула:
– Иди ко мне…
– Да, Ванда, да…
Я точно помню, что сказал «Ванда». Она не услышала. Мне кажется, она уже ничего не слышала, ибо то, что мы делали, привело нас обоих в состояние, граничащее с потерей чувств, мы снова и снова отдавались друг другу, и нам было все равно, слышит ли нас кто-нибудь, проснулся ли кто-нибудь в доме.
Часы пролетели, как один миг. Начало светать. Свинцово-серым был океан, горячим и влажным воздух, когда Шерли стала одеваться, чтобы юркнуть в дом, пока слуги не проснулись.
Взявшись за туфли, она увидела, что правый каблук был сломан.
– Наверняка это случилось ночью, когда я споткнулась перед дверью! Такие дорогие туфли! Сделаны на заказ, у Йитса! Тридцать долларов!.. Что ты сказал?
– Да так, ничего.
И я опять обнял ее, осыпал поцелуями, прижался к ней всем телом, как прижимается к спасителю утопающий, а сам подумал: я искуплю свою вину. Я искуплю. С Шерли я искуплю свою вину перед тобой, Ванда…
11
– …я думал, я искуплю свою вину. Искуплю. С Шерли я искуплю свою вину перед тобой, Ванда, – сказал я тихо. Потом взглянул на Наташу, шагавшую бок о бок со мной. – Теперь вы знаете всю правду.
Снег повалил еще сильнее, за нами тянулась цепочка наших следов. Мы в третий раз обошли вокруг Аусенальстера. Было около двух часов ночи. Теперь мы двигались по направлению к моему отелю вниз по набережной, мимо засыпанных снегом горящих фонарей, под старыми, черными деревьями.
– Вы можете… можете… – Не получалось. Я никак не мог выговорить нужные слова.
– Да, – тихо проронила она.
– Что «да»?
– Да, я могу вас понять, Питер. Я все могу понять.
– Правда?
– Правда.
– Я в самом деле хотел сделать Шерли счастливой.
– Я знаю, чего вы хотели.
– Сделать ее счастливой. Вот чего я хотел.
– Так не бывает.
– Не бывает?
– Или бывает, но крайне редко. Это чересчур трудно. Почти никому не удается.
– Но ведь на свете так много счастливых людей!
– Долго ли длится их счастье?
– Я знаю таких, которые счастливы всегда.
– Значит, они таковы по натуре. Но может ли один человек надолго сделать счастливым другого?
– Лишь на короткий срок?
Она грустно кивнула.
– На очень короткий. – И тихо добавила: – Подумайте сами, Питер, ведь если бы каждый человек в этом мире мог сделать счастливым другого – одного-единственного, но счастливым по-настоящему, навсегда, – то весь мир был бы населен счастливыми людьми. – Тут мы подошли к дверям отеля. – Теперь вам надо поспать. Завтра ведь у вас опять съемки.
– Я провожу вас домой.
Мы пошли к следующему перекрестку, и снег падал на нас, тихо-тихо. На улице, кроме нас, никого не было.
– Как Миша?
– Я была с ним у этого нового ларинголога.
– Ну и как?
– Не надо об этом. Пожалуйста.
Значит, новый ларинголог сказал Наташе то же самое, что еще раньше сказал мне Шауберг: что рычанье, которое издавал малыш, не позволяло надеяться, что Миша, маленький глухонемой мальчик, выздоровеет.
Мы подошли к ее парадному.
– Спокойной ночи, Питер.
– Мне бы так хотелось вам помочь, – сказал я.
– Именно вы – и мне, причем теперь?
Я кивнул.
– Никто никому помочь не может. Какой-то ваш соотечественник сказал однажды фразу, которую я запомнила. Видимо, это американская пословица.
– Как она звучит?
– Everybody has to fight his own battles.[38]
– Наташа, – прошептал я (почему я вдруг перешел на шепот?), – когда мы с вами виделись в последний раз, там, наверху, в вашей квартире, вы мне сказали: «Уходите. Уходите побыстрее и больше никогда, никогда не приходите».
Она ничего не ответила и отвернулась.
– Можно мне приходить к вам?
Она стояла отвернувшись и не отвечала.
– Можно?
Она все так же молча открыла дверь подъезда и вошла внутрь.
– Прошу вас, Наташа, – сказал я ей вслед. – Пожалуйста. Не часто. Лишь изредка. Я позвоню вам. Вы ответите: «да» или «нет». Только сейчас не говорите «нет». Позвольте мне надеяться, что я смогу видеть вас, говорить с вами… гулять… разговаривать… Можно мне надеяться?