Гюнтер Грасс - Собачьи годы
Теперь они лежат в темной, еще недавно четырехугольной комнате и дышат вразнобой. Проигравших нет. Все в выигрыше. Три победителя в одной постели. Инга спит, зарывшись в подушку. Мужчины спят, раскрыв рты. Со стороны это звучит так: они пилят лес. Словно им надо повалить весь роскошный Йешкентальский лес вокруг памятника Гутенбергу, бук за буком. Вот уже Гороховая гора облысела. Вот уже и проезд Стеффенса завиднелся — вилла к вилле рядком стоят. А в одной из этих вилл в проезде Стеффенса живет Эдди Амзель в отделанных дубом комнатах и мастерит птичьи пугала в натуральную величину: одно пугало изображает спящего штурмовика, другое — спящего командира штурмового отряда, а третье — молоденькую женщину, всю с головы до пят заляпанную сахарным сиропом, который приманивает муравьев. Штурмовик-командир храпит обыкновенно, зато штурмовик-рядовой мало того что храпит, он еще и зубами во сне скрежещет. И только сахарная молодка спит совершенно беззвучно, но зато дрыгает и брыкается всеми конечностями — из-за муравьев. И покуда за окном по-прежнему, ствол за стволом, падают стройные и гладкие буки Йешкентальского леса, то бишь бухенвальда, — а ведь какой ожидался урожайный год на буковые орешки! — Эдди Амзель на своей вилле в проезде Стеффенса мастерит четвертое птичье пугало в натуральную величину: самоходного черного пса о двенадцати лапах. А чтобы пес мог лаять, Эдди Амзель встраивает ему лаятельный звуковой механизм. И вот теперь он лает и будит своим лаем храпуна, Скрыпуна и облепленную муравьями сахарную красотку.
Это Плутон буйствует на кухне. Он хочет, чтобы его услышали. Все трое кубарем скатываются с кровати, даже не сказав друг дружке «доброе утро». «Никогда не засыпайте втроем, ибо есть риск втроем проснуться!»
Завтракают они кофе с молоком и бутербродами с сиропом. Каждый жует в одиночку. Каждый и каждая, включая псину. Сироп потому и сироп, что слишком сладкий. И из каждой тучки когда-нибудь идет дождь. В такое утро любая комната будет зиять углами. И всякий лоб будет нахмурен. У каждого чада двое отцов. И каждая голова мыслями витает где-то далеко. Всякая ведьма горит лучше. И так три недели подряд — завтрак за завтраком: каждый жует на особицу. Да, уже три недели эта пьеса для троих не сходит с подмостков. Впрочем, имеются и тайные, и даже не вполне скрытные намерения отделить от этого фарса некую монопьесу: Йохен Завацкий все больше тяготеет к монологической варке свеклы. И чтобы остался идиллический шепоток на двоих, в котором Вальтер и мышонок-Инга, продав псину, заживут богато и счастливо; однако Матерн не хочет ни продавать, ни шептаться вдвоем, лучше уж одиночество наедине с псом. Все что угодно, только не проклятое чувство локтя.
А тем временем за окнами прямоугольной общей комнаты-спальни на пространствах от Флиденштедта до Бюсдорфа, равно как и между Ингендорфом и Глессеном, а также между Роммерскирхеном, Пульхаймом и Ихендорфским квадратом свирепствует суровая послевоенная зима. Идут обильные снегопады на почве денацификации: каждый норовит выставить на мороз неудобные предметы и факты, дабы их без следа запорошило снегом.
Матерн и Завацкий худо-бедно сколотили будку для несчастной твари, которой приходится страдать ни за что. Будку они хотят поставить в саду, чтобы из окна было видно. Завацкий вспоминает:
— Такие горы снега я только раз в жизни видел. В начале тридцать восьмого, когда мы того толстяка в проезде Стеффенса ходили навещать, помнишь? Тогда вот точно так же снег шел, день и ночь, без передышки.
Потом он уходит в подвал — затыкать пробками двухлитровые бутыли. А любовной парочке надоело сидеть дома у окна и считать воробьев. Их чувство рвется на волю и требует выгула. И вот, прихватив пса, они бродят по знаменитому треугольнику Флиштеден — Бюсдорф — Штоммельн, но ни одного из поименованных населенных пунктов не видят, поскольку вокруг все тонет в беснующейся снежной кутерьме. Только телеграфные столбы вдоль шоссе Бюсдорф-Штоммельн, гуськом направляющиеся из Бергхайм-Эфта в Ворринген на Рейне, напоминают мышонку Инге и ее ненаглядному Вальтеру о том, что зима эта имеет календарное исчисление, что снег этот вполне земной и настоящий, что под ним когда-то росла сахарная свекла, чьим вожделенным субстратом они и по сей день живут, все четверо, поскольку пса надо кормить как следует — это он, Вальтер, так говорит; она же считает, что пса следует продать, сбыть с рук как можно скорее, потому как страшный больно, жуть смотреть, а любит она только его, его, его одного:
— Если б не холод, я бы с тобой хоть сейчас, прямо вот тут, в чистом поле, под открытым небом, хошь стоя хошь лежа, но от пса надо избавиться, мне от него не по себе, слышишь?
Плутон по-прежнему черен. Снег ему очень идет. Мышонок Инга не прочь и всплакнуть, но слишком холодно. Матерн с пониманием относится к женским слабостям и между однобоко заснеженных телеграфных столбов рассуждает о разлуках[352], которые следует то ли опережать, то ли упреждать. И изливается цитатами из своего любимого поэта[353]: разглагольствует о послерозии и сущностных бессмертниках. Но не углубляясь по возможности в сферы каузально-генетические, своевременно перескакивает в онтическое. Инга-мышонок просто млеет, когда он, хватая ртом снежные хлопья, рычит, скрежещет зубами, пыхтит и выталкивает из себя мудреные, непонятные слова:
— Я существую во имя моей индивидуальности! А весь белый свет хоть не рассветай! Свобода — это свобода для моего Я. Я есмь сущее. Набросок моего Я в сердцевине наброска вселенной. Я, обретаемое и причастное! Я — набросок миросущности. Я как причина причинности. Я как возможность — почва — выявленность. Я КАК САМА БЫТИЙНОСТЬ, В НЕБЫТИЕ БЫТУЮЩАЯ!
Смысл этих темных речей откроется Инге-мышонку незадолго до Рождества. Невзирая на многочисленные миленькие и полезные вещицы, приготовленные ею для подарочного столика, он уходит. Он удаляется.
— Возьми меня с собой!
Но он хочет встречать Рождество один, только Я, Я, Я, наедине с псом.
— Возьми меня с собой!
Вот почему на подступах к Штоммельну жалобным эхом бьется в снежной круговерти тоскливое: «…меня с собой!» Но сколь бы пронзительно ни буравил ее голос его волосатое мужское ухо, всякий поезд когда-нибудь да отходит. Всякий поезд исчезает в дали. А мышонок Инга остается.
Тот, кто пришел судить с черным псом и перечнем имен, вырезанных в сердце, почках и селезенке, покидает сахарно-свекольный уют и, сбросив со счетов имя Йохена Завацкого с супругой, поездом отправляется в Кельн-на-Рейне. И вот на святейшем главном вокзале в виду мстительно воздетого ввысь двуперстого собора, хозяин и его пес снова стоят в самом центре на своих шести конечностях.
МАТЕРНИАДЫ С ТРЕТЬЕЙ ПО ВОСЕМЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТУЮ
Матерну это так примерно рисовалось: «Мы, то есть Плутон и я, отметим Рождество вдвоем, отпразднуем его сосисками и пивом в большом и тихом, продуваемом всеми сквозняками зале ожидания святого католического вокзала города Кельна. Мы, одни в людской толпе, будем думать о мышонке Инге, об Инге-ножке и Инге-коленочке, о нас самих и о Святом Евангелии.» Но человек предполагает, а случай располагает: над кафельным полом мужского туалета, возле шестой эмалированной посудины в правом ряду нацарапана весточка. Среди прочих, вполне бесполезных туалетных призывов и сентенций, Матерн, застегивая ширинку, обнаруживает одно вполне осмысленное сообщение: «Капитан Эрих Хуфнагель, Альтена, Леннвег, 4.»
Так что в итоге они празднуют рождественский вечер не в одиночестве под сводами кельнского главного вокзала, а в Зауэрланде, в семейном кругу. Лесистая и холмистая, по-рождественски заснеженная местность знаменита тем, что большую часть года здесь льют дожди: гнилостный климат порождает характерные заболевания — одичавшие в лесах жители, впадая в хандру, до одурения много, быстро и задешево вкалывают и пьют.
Чтобы немного размять ноги, хозяин и пес сходят с поезда уже в Хоэнлимбурге и ранним вечером в канун Рождества начинают горное восхождение. Весьма утомительное, поскольку и здесь выпал снег, обильный и бесплатный. На Хобрэкерском хребте, лицом к Вибблингсверде, Матерн под кронами разбойничьего леса декламирует себе и своему псу: Франц и Карл Моор поочередно бросают вызов судьбе, богам и Амалии. «Еще один жалобщик на Господа Бога. — Что ж, продолжай.» За шагом шаг. Хрупает снег, скрипят снежные звезды, скрежещет зубами Франц Моор, трещат вековые сучья, покряхтывает матушка-природа. «О, я слышу, слышу, как они шипят, гады преисподней!» — однако из искрящейся огоньками альтенской долины слышны только не переплавленные на пушки церковные колокола, возвещающие вторую послевоенную рождественскую ночь.
Улица под названием Леннвег ползет от одного частного домика к другому. Перед каждым домиком на рождественской елке уже зажжены огоньки. Перед каждым шепеляво улыбается ангел. Каждая дверь готова отвориться. На пороге капитан Хуфнагель собственной персоной и в шлепанцах.