Марсель Пруст - В сторону Свана
«Там еще чувствуется под ногами, — говорил он нам, — гораздо сильнее даже, чем в Финистере — (хотя бы этот древнейший костяк земли загромождался в настоящее время отелями, не способными изменить его характер), — там чувствуется настоящий предел французской, европейской земли, старого мира. И это последняя стоянка рыбаков, похожих на всех рыбаков, живших с начала мира у порога незапамятно древнего царства морских туманов и ночных теней». Однажды, когда я заговорил в Комбре об этом бальбекском пляже со Сваном, чтобы узнать от него, действительно ли эта местность является наиболее подходящей для наблюдения штормов на море, он отвечал: «Да, мне кажется, я хорошо знаю Бальбек! Бальбекская церковь, построенная в XII и XIII столетиях, еще наполовину романская, является, может быть, наиболее любопытным образцом нормандской готики, но замечательнее всего, что там чувствуется влияние даже персидского искусства». И эти места, казавшиеся мне до сих пор не чем иным, как куском незапамятно древней природы, современной великим геологическим эпохам, — места, столь же далекие от истории человечества, как Океан или Большая Медведица, и населенные диким племенем рыбаков, для которого так же, как и для китов, не существовало средневековья, — приобрели в моих глазах еще большую прелесть, когда они вдруг представились мне вплетенными в ряд веков, пережившими эпоху романского стиля, когда я узнал, что готический трилистник пришел украсить в назначенный час также и эти дикие скалы, подобно тем нежным, но живучим растениям, которые с наступлением весны усеивают своими хрупкими звездочками снега полярных областей. И если готика приносила этим местам и этим людям недостававшую им определенность, то и они сообщали ей взамен известное своеобразие. Я пробовал мысленно нарисовать себе картину жизни этих рыбаков, представить себе робкие и неуклюжие попытки социальных отношений, которые они устанавливали там в средние века, скученные на узкой полоске земли, в преддверии ада, у подножия скал смерти; и готика казалась мне более живой теперь, когда, отделив ее от городов, где я всегда воображал ее до сих пор, я мог видеть, как в одном частном случае среди диких утесов она пустила корни, выросла и расцвела остроконечной колокольней. Меня повели в музей посмотреть репродукции самых прославленных статуй бальбекской церкви — кудрявых и курносых апостолов, деву Марию с портала — и от радости у меня дух захватило при мысли, что в один прекрасный день я буду иметь возможность увидеть их воочию на фоне извечного соленого тумана. И тогда, в бурные и полные уюта февральские вечера, ветер — навевая моему сердцу (где он гудел с неменьшей силой, чем в камине моей спальни) проект поездки в Бальбек — сливал мое желание видеть готическую архитектуру с желанием любоваться штормами на море.
Я хотел бы завтра же сесть в прекрасный щедрый поезд 1 ч. 22 м., поезд, часа отхода которого я никогда не мог видеть без сердечного трепета в объявлениях железнодорожных компаний и проспектах круговых путешествий: мне казалось, что в определенное мгновение каждого дня он проводит ослепительную борозду, таинственную грань, за пределами которой отклонившиеся от прямого пути часы вели, конечно, по-прежнему к вечеру, к утру следующего дня, но этот вечер и это утро пассажир увидит не в Париже, а в одном из городов, мимо которых проходит поезд, позволяя ему остановить свой выбор на одном из них; ибо он останавливался в Байе, Кутансе, Витре, Кестамбере, Понт-Орсоне, Бальбеке, Ланьоне, Ламбале, Беноде, Понт-Авене, Кемперле и продолжал свой путь, великолепно нагруженный преподносимыми им мне именами, так что я не знал, какому мне следует отдать предпочтение, ибо не способен был пожертвовать ни одним из них. Но даже не ожидая завтрашнего поезда, я мог бы, если бы позволили мне родители, торопливо одеться и уехать сегодня же, так чтобы прибыть в Бальбек в момент, когда забрезжит рассвет над бушующим морем, от соленых брызг которого я укроюсь в церкви персидского стиля. Но с приближением пасхальных вакаций, когда мои родители обещали взять меня когда-нибудь в северную Италию, вдруг мечты эти о буре, всецело наполнявшие мое воображение, так что я не хотел видеть ничего, кроме все выше вздымавшихся волн, отовсюду набегавших на самый дикий, какой только можно представить себе, берег, подле крутых и морщинистых, словно старые утесы, церквей, с башен которых раздавался бы крик морских птиц, — вдруг мечты эти заменялись у меня совсем другой мечтой, затмевавшей их, отнимавшей у них всякую прелесть и исключавшей их, ибо они были противоположны ей и могли бы лишь ослабить ее действие, мечтой о весне, пестрой как восточный ковер, — не комбрейской, еще больно коловшей иголками свежих утренников, — но той, что покрывала уже лилиями и анемонами луга Фьезоле и окружала Флоренцию ослепительным золотым фоном, подобным фонам на картинах Фра Анжелико. С той поры для меня имели цену лишь солнечные лучи, запахи и краски; ибо изменение образов моей фантазии сопровождалось у меня изменением направления моих желаний и — с той внезапностью, как это бывает иногда в музыке, — полным изменением тона моей восприимчивости. Иногда же эта перемена моего настроения обусловливалась простым атмосферным колебанием, и мне не нужно было дожидаться смены времен года. Ведь часто весенний день забредает по ошибке в череду зимних дней; он мгновенно вызывает перед нами образ весны, мы начинаем жить весенними чувствами, исполняемся желанием весенних удовольствий; мечты, которым мы предавались, вдруг обрываются, и в испещренный вставками календарь Счастья преждевременно вставляется листок, вырванный из другой главы. Но вскоре — подобно тем явлениям природы, из которых мы можем извлечь для наших удобств или нашего здоровья лишь случайную и весьма ничтожную пользу, пока наука не подчинила их нашей власти и не вооружила нас средствами вызывать их по нашему желанию, не зависящими больше от покровительства и благоволения случая, — грезы мои об Атлантическом океане и об Италии перестали всецело зависеть от смены времен года и колебаний погоды. Чтобы оживить их в себе, мне стоило только произнести имена: Бальбек, Венеция, Флоренция, звуки которых мало-помалу впитали в себя все желание, внушенное мне соответственными местами. Даже когда мне случалось находить в книге имя Бальбек весной, этого было достаточно, чтобы пробудить во мне желание увидеть шторм на море и нормандскую готику; даже в бурный и ненастный день имена Флоренция или Венеция наполняли меня желанием солнца, лилий, Дворца дожей и церкви Санта-Мария-дель-Фиоре.
Но если имена эти навсегда поглотили в себе образ, составленный мной о соответствующих городах, то они подвергли его также глубокому изменению, подчинили его появление в моем сознании собственным законам; в результате они приукрасили его, но в то же время лишили всякого сходства с тем, чем могли быть в действительности города Нормандии или Тосканы, и, умножая радости, доставляемые мне вымыслом, усугубили разочарование, постигшее меня во время совершенных мною впоследствии путешествий. Они преувеличили значение представления, составленного мной о некоторых пунктах земной поверхности, сообщив им большее своеобразие и сделав их вследствие этого более реальными. Я представлял себе тогда города, пейзажи, старинные памятники искусства не как более или менее привлекательные картины, являвшиеся кусками однородного вещества, но каждый из них рисовался моему воображению как нечто неведомое, по существу отличное от всего прочего, как объект, которого жаждала моя душа и познание которого было бы для нее благодетельно. И еще несравненно более яркую индивидуальность приобретали они, будучи названы именами, именами, предназначенными только для них, такими же именами, какие носят люди. Слова рисуют нам ясные и привычные картинки вещей, вроде тех, что развешаны на стенах классных комнат, чтобы дать детям наглядное представление верстака, птицы, муравейника — вещей, похожих на любую другую вещь того же рода. Но имена рисуют смутную картину лиц — и городов, которые они приучают нас считать столь же индивидуальными, столь же единичными, как и лица, — картину, заимствующую от имен, от их сверкающей или мрачной звучности, цвет, которым она бывает однообразно окрашена, как те афиши, сплошь синие или сплошь красные, где, благодаря несовершенству способов репродукции или по прихоти рисовальщика, синие или красные не только небо и море, но также барки, церковь, прохожие. Имя Парма, одного из городов, где я больше всего желал побывать после того, как прочел «Чертозу»,[81] представлялось мне плотным, лоснящимся, лиловым и милым; поэтому, если бы мой собеседник завел со мной речь о каком-нибудь пармском доме, в котором мне предстояло поселиться, то он наполнил бы меня приятными мыслями о том, что я буду жить в доме плотном, лоснящемся, лиловом и милом, не имевшем ничего общего с домами других итальянских городов, ибо я воображал его себе лишь при помощи тяжелого слога имени Парма, где нет никакого движения воздуха, а также при помощи того стендалевского очарования и тех тонов фиалок, которыми я напитал его. И, думая о Флоренции, я представлял ее себе как город, напоенный чудесным благоуханием и похожий на венчик цветка, ибо она называлась городом лилий и собор ее — собором Богоматери в цветах. Что касается Бальбека, то это было одно из тех имен, на котором, как на старой нормандской посуде, хранящей цвет земли, послужившей для нее материалом, видно еще изображение какого-нибудь давно исчезнувшего обычая, феодального права, старинного вида местности, вышедшей из употребления манеры произношения, которая запечатлелась в форме причудливых слогов и которую я не сомневался найти там в неприкосновенности, даже у трактирщика, который подаст мне кофе с молоком по моем приезде и поведет к церкви показать бушующее перед ней море; этого трактирщика я мысленно наделял сварливой, торжественной и средневековой внешностью персонажа из фаблио.