Джеймс Болдуин - Современная американская повесть
И если ты когда-нибудь любила этот город, то теперь ты его больше не любишь. Если я выберусь из своей беды, если мы оба выберемся, то, клянусь, ноги моей больше не будет в центре Нью-Йорка.
Может, раньше, давным-давно, я и любила ходить здесь, когда папа привозил в центр меня и сестру, и мы глазели на прохожих и на небоскребы, и папа показывал нам разные достопримечательности, и мы заходили в Бэттери-парк и угощались мороженым и сосисками. Замечательное это было время, и нам было так хорошо тогда, но тут все дело в нашем отце, а сам город тут совершенно ни при чем. Дело было в отце, потому что мы знали: отец нас любит. А вот город — теперь я это знаю наверняка, — город нас не любил. Мы для него были вроде как зебры. Зебры же, как известно, кому нравятся, а кому нет. А что нравится зебрам, об этом никто не спрашивает.
Я, правда, мало где еще была, только в Филадельфии и в Олбани, но, хотите верьте, хотите нет, Нью-Йорк самый уродливый и самый грязный город во всем свете. И дома в нем, наверно, самые уродливые и люди самые противные. А уж полисмены здесь такие — хуже не бывает. И если есть какой-нибудь город еще гаже, значит, он совсем близко от преисподней и туда доносится смрад со сковородок, на которых поджаривают людей. А если уж по правде, так вот именно так воняет в Нью-Йорке летом.
Я познакомилась с Фонни на улицах этого города. Я была еще маленькая, он не такой маленький. Мне было лет шесть — где-то около шести, — ему около девяти. Они жили через улицу от нас — он со своими родичами: мать, две старшие сестры, отец, и у отца была портновская мастерская. Теперь, вспоминая все это, я удивляюсь, для кого он, собственно, держал свою портной скую мастерскую. Мы таких богачей не видели, кто бы заказывал у него одежду, — может, только в кои веки раз кто-нибудь и отыскался. Среди же нашей публики его дело никто не мог бы поддержать. Правда, говорят, цветные живут теперь не в такой нищете, как тогда, когда мама с папой старались наладить свою жизнь. И не так теперь бедствуют, как в свое время на Юге. Но все равно мы были бедные и с той поры так и не разбогатели.
Я этого Фонни вовсе и не замечала до тех пор, пока мы с ним не подрались как-то после уроков. Драка началась совсем не по нашей вине. У меня была подруга, ее звали Женева — бесстыжая девчонка, голенастая, крикливая, с туго заплетенными косичками по всей голове, с мосластыми пепельно-серыми коленками, с большими ступнями. Она вечно во все совалась. Ну и ясно, была лучшей моей подругой, потому что я сама соваться никуда не смела. Я была худющая, робкая, и ходила за ней по пятам и участвовала во всех ее художествах. Больше со мной никто не водился и, честно говоря, с ней тоже. Так вот она мне говорила, что терпеть не может Фонни. Будто как взглянет на него, так с души воротит. И будто он урод: кожа цвета склизких картофельных очисток, глаза как у китаезы, волосы ну просто войлок, и губастый какой! Да еще вдобавок кривоногий, потому что на щиколотках у него торчат мослы, а задницей так прямо восьмерки пишет. Наверно, мать у него горилла. Я с ней соглашалась, куда мне было деваться? Но, по-моему, он был вовсе не такое уж страшилище. Мне даже нравилось, какие у него глаза, и, честно говоря, я думало, что если такие глаза у всех китайцев, то, пожалуй, в Китай и стоит съездить. Горилл я никогда не видела, и задница у него была, по-моему, самая обычная, а если уж по правде, так не такая здоровенная, как у Женевы. И только гораздо позже я убедилась, что да, действительно, он немножко кривоногий. Но Женева вечно лезла к Фонни. А Фонни, по-моему, ее даже не замечал. Он только и знал, что крутиться со своими дружками, хуже которых во всем нашем квартале не было. Вечно они бегали по улице драные, все в крови, все в шишках, а незадолго до нашей драки у Фонни выбили зуб.
Фонни дружил с Дэниелом — рослым черным парнем, а Дэниел пристраивался к Женеве, вроде как Женева пристраивалась к Фонни. Не помню, с чего это все началось, но кончилось тем, что Дэниел повалил Женеву на землю и они пошли кататься кубарем, а я стала отдирать Дэниела от Женевы, а Фонни отдирал меня. Я обернулась и съездила его тем, что под руку попалось, что выхватила из мусорного ящика. И была-то это всего-навсего палка, но с гвоздем. Гвоздь пришелся ему по лицу, расцарапал щеку, и пошла кровь. Я так испугалась, просто глазам своим не, поверила. Фонни тронул себя за щеку и посмотрел сначала на меня, потом на свою руку, а я ничего умнее не придумала, как бросить палку и наутек. Фонни кинулся за мной, а Женева, как назло, увидела кровь и давай кричать, что я его убила, я его убила! Фонни мигом меня догнал, стиснул что есть мочи и цыркнул мне в лицо сквозь дырку между зубами. Он попал мне прямо по губам, и больше всего меня, наверно, то унизило, что он не замахнулся и не ударил. А может, я почувствовала, чего он еще не сделал, и закричала, а потом заплакала. Смешно! Может, вся моя жизнь перевернулась в ту минуту, когда Фонни плюнул мне прямо в губы. Женева и Дэниел, которые и завели всю эту петрушку, но обошлись без единой царапины, оба начали на меня кричать. Женева кричала, что я его, конечно, убила, да, я его убила! Люди столбняком заражаются от ржавого гвоздя и умирают! А Дэниел сказал: да, да! Он тоже это знает, у него там в их местах был дядя, и он тоже от этого умер. Фонни слушал их, слушал, кровь у него все капает, а я все реву и реву. Наконец он, наверно, понял, что речь идет о нем и что кончено его дело, конченый он человек, и тоже начал плакать, и тогда Дэниел и Женева подхватили его с двух сторон и увели, бросив меня одну.
Дня три Фонни не попадался мне на глаза. Я была уверена, что у него столбняк и он умирает, а Женева сказала, что, как только он умрет, чего жди в любую минуту, так за мной придет полисмен и меня посадят на электрический стул. Все эти дни я следила за портновской мастерской, но там все шло, как всегда. Мистер Хант, смешливый, золотисто-смуглый, утюжил брюки и рассказывал анекдоты тем, кто был у него в мастерской — а там вечно кто-нибудь торчал, — и время от времени на улице показывалась миссис Хант. Она была из Освященных и улыбалась редко, но, судя по ним обоим, сын у них и не думал умирать.
Так вот, Фонни уже несколько дней не попадался мне на глаза, и однажды я дождалась, когда портновская мастерская опустеет, когда мистер Хант останется там один, и вошла туда. Мистер Хант немножко знал меня, как мы все знаем друг друга у себя в квартале.
— А, Тиш! — сказал он. — Ну, как ты? Как там у вас дома?
Я сказала:
— Хорошо, мистер Хант.
Мне хотелось спросить: «А как у вас дома?» Я так всегда говорила и сейчас хотела спросить, но не посмела.
— А как у тебя дела в школе? — спросил мистер Хант, помолчав минуту, и мне показалось, будто он как-то чудно на меня посмотрел.
— Нормально, — сказала я, и сердце у меня так забилось, точно вот-вот выпрыгнет из груди.
Мистер Хант опустил верх гладильного пресса, которым пользуются в портновских мастерских — две гладильные доски одна над другой, — опустил верхнюю и минутку смотрел на меня, а потом засмеялся и сказал:
— Я так рассчитываю, что этот мой лобастый сынок скоро вернется.
Я это услышала и поняла… что-то я поняла, но что именно, сама не знаю. Я пошла к выходу, будто бы сейчас уйду, но у дверей остановилась и спросила:
— Про кого это вы, мистер Хант?
Мистер Хант все еще улыбался. Он поднял верхнюю доску, переложил другой стороной брюки или что там у него было и сказал:
— Про Фонни. Мамаша отправила его ненадолго к своим родичам за город. Вечно, говорит, он впутывается тут во всякие истории. — И опять опустил верхнюю доску. — А в какую историю он там может впутаться, об этом она не думает. — Потом снова взглянул на меня и улыбнулся. Когда я уже хорошо знала Фонни и с мистером Хантом познакомилась поближе, то поняла, что улыбка у Фонни отцовская.
— Да я передам ему, что ты приходила, — сказал он.
Я сказала:
— Привет от меня всем вашим, мистер Хант, — и побежала через улицу.
На крыльце у нас сидела Женева, и она сказала, что вид у меня совершенно ошалелый и что я чуть не попала под машину.
Я встала перед ней и говорю:
— Ты врушка, Женева Брейтуэйт. Никакого столбняка у Фонни нет, и он не помрет. А меня не заберут в тюрьму. Можешь пойти и спросить его отца. — И тогда Женева так чудно на меня поглядела, что я взбежала вверх по ступенькам крыльца, потом до нашего этажа и вылезла на пожарную лестницу, то есть забралась поглубже на окно, которое туда выходит, чтобы Женеве меня не было видно.
Фонни вернулся домой дней через пять, через шесть и пришел к нашему дому. Царапин у него ни единой не осталось. Он принес два пончика. Он сел на наши ступеньки. Он сказал:
— Извини, что я в тебя плюнул. — И дал мне один пончик.
Я сказала:
— Ты тоже извини меня, что я тебя ударила. — И больше мы ничего не сказали. Он съел свой пончик, я — свой.