Салман Рушди - Прощальный вздох мавра
– Это рискованно, но, пожалуй, возможно, – сказала она ему после беглого обследования. – Но вы же не станете уничтожать вашу собственную работу.
– Именно этим я предлагаю вам заняться, – ответил он.
Она отказалась. Хотя она отнюдь не была в восторге от «мавра» Васко и считала эту вещь малохудожественной, ее совершенно не привлекала перспектива провести недели, а то и месяцы кропотливого труда, уничтожая, а не сохраняя, произведение искусства. Ее отказ был вежливым и деликатным, но он поверг Миранду в ярость.
– Цену себе набиваете, да? – крикнул он и назвал сумму, настолько дикую, что ее худшие опасения по поводу состояния его психики получили подтверждение. После ее повторного отказа он вынул пистолет, и началось ее заточение. Он не отпустит ее, сказал он, пока она не окончит работу; если же она станет отлынивать, он «пристрелит ее, как собаку». Ей пришлось взяться за дело.
Придя в ее камеру, я удивленно воззрился на цепи. Этот местный кузнец, видать, безотказный малый, раз он с таким равнодушием оборудует частные дома подобными штучками. Потом я вспомнил его выкрики – «Пока на воле гуляем, да? Поглядим, поглядим», – и вернулось гнетущее ощущение всеобщего заговора.
– Будет вам компания, – сказал Васко женщине, после чего, повернувшись ко мне, объявил, что по старому знакомству и доброте своей широкой, порывистой натуры он откладывает на время мою казнь.
– Давай-ка вспомянем вместе прежние деньки, – предложил он игриво. – Раз уж Зогойби суждено быть сметенными с лица земли – раз уж за делишки папаши и мамаши суждено расплачиваться сыну – пусть тогда последний из Зогойби расскажет их прескверную повесть.
Каждый день после этого он приносил мне карандаш и бумагу. Он сделал из меня Шехерезаду. Пока то, что я пишу, будет ему интересно, я буду жить.
Узница, делившая со мной камеру, дала мне хороший совет.
– Тяните время, – сказала она. – Именно этим занимаюсь здесь я. Чем дольше мы живы, тем выше наши шансы на спасение.
У нее была раньше жизнь, среда – были работа, друзья, дом, – и рано или поздно ее отсутствие должно было вызвать подозрения. Васко понимал это и заставлял ее писать письма и открытки, продлевать отпуск на работе и объяснять знакомым, что ее удерживает здесь «завороженность» пребыванием внутри тайного мира знаменитого В. Миранды. Это оттягивало выяснения, но не могло оттягивать их беспредельно, потому что она намеренно делала в письмах ошибки – например, называла любовника или собачку подруги не тем именем; когда-нибудь кто-нибудь должен был почувствовать неладное. Услыхав об этом, я пришел в несообразное возбуждение, поскольку уныние, овладевшее мною после рентгеновских разоблачений Васко, лишило меня всякой надежды на спасение. Теперь надежда возродилась, и я обезумел от радости. Но узница мигом охладила мой пыл.
– Удача маловероятна, – сказала она. – Люди, как правило, очень невнимательны. Они не читают – только просматривают. Они не ждут никаких закодированных сообщений и, если получат, скорее всего не заметят.
На эту тему она рассказала мне следующую историю. В 1968 году, во время «пражской весны», один ее американский коллега находился в Чехословакии с группой студентов, изучавших искусство. Когда первые советские танки вошли в город, они были на Вацлавской площади. Во время начавшихся беспорядков этот преподаватель среди прочих случайных лиц, попавшихся под руку карательным органам, был арестован и двое суток провел в тюрьме, пока американский консул не добился его освобождения. Сидя в камере, он увидел нацарапанный на стене код для перестукивания и с энтузиазмом принялся слать сообщения тому, кто мог находиться по соседству с ним. Спустя примерно час дверь его камеры вдруг распахнулась, и ввалившийся охранник со смехом сказал ему на грязном и ломаном английском, что сосед хочет, чтобы он «кончал со своим поганым стуком», потому что ему, соседу, «никто не дал этот греба-ный код».
– К тому же, – продолжала она холодно, – если даже явится помощь, если даже полицейские примутся колотить в ворота этого жуткого дома, как можно быть уверенными, что Миранда отдаст нас живьем? Сейчас он живет только настоящим, освободившись от цепей будущего. Но если наступит это самое завтра, если ему придется встретиться с ним лицом к лицу, он может предпочесть смерть, как лидер одной из экстремистских религиозных группировок, о которых мы все чаще и чаще слышим, и вполне вероятно, что он захочет убить за компанию нас всех – и мисс Ренегаду, и мисс Фелиситас, и меня, и вас.
Мы познакомились в самом конце наших жизненных путей, и поэтому я не смогу воздать ей по справедливости. Нет ни времени, ни места, чтобы обрисовать ее, так сказать, в полный рост; хотя у нее тоже была своя история, она любила и была любима, она была человеческим существом, а не просто пленницей в этой отвратительной толстостенной темнице, чей холод заставлял нас дрожать по ночам и для тепла прижиматься друг к другу, завернувшись в мое кожаное пальто. У меня нет возможности рассказывать о ее жизни, я могу только восхвалить щедрую силу, с какой она обнимала меня в эти нескончаемые ночи, когда я слышал шаги близящейся Смерти и падал духом. Я могу только вспомнить, как она шептала мне на ухо, как пела мне и как шутила. Она знавала в прошлом другие, более добрые стены, смотрела в другие окна, не похожие на эти бритвенные разрезы в толще красного кирпича, сквозь которые днем падал свет, расчерчивая нашу клетку словно бы тюремными прутьями, и которые не могли пропустить наружу ни единого крика о помощи. Сквозь те, счастливые окна она, наверно, окликала родных или друзей; здесь такой возможности не было.
Вот то немногое, что я могу сказать. Ее имя было настоящим чудом гласных: Аои Уэ. Она была маленькая, худощавая, бледная. Ее лицо представляло собой гладкий овал без морщин и складок, на котором размытые, продолговатые пятнышки бровей располагались необычайно высоко, придавая лицу постоянное выражение легкого удивления. Это лицо не имело возраста. Он мог быть любым от тридцати до шестидесяти лет. Готфрид Хельзинг назвал ее «симпатичной маленькой штучкой», Ренегада Лариос – или как там ее по-настоящему кличут – определила ее как «богемную» женщину. Обе характеристики страдали неточностью. Она была чрезвычайно выдержанна и отнюдь не казалась девчушкой; там, в большом мире подобное самообладание выглядело бы чуть ли не пугающим, но в роковом круге нашего заточения оно стало моим оплотом, моей дневной пищей и моим ночным ложем. Не ощущалось в ней также ничего своевольного, ничего беспорядочного – напротив, это был в высшей степени дисциплинированный дух. Ее вежливость, ее точность разбудили во мне мое старое "я", напомнив мне о моей детской любви к аккуратности и порядку, которую я принес в жертву зверским императивам уродливой руки-кувалды. В ужасных обстоятельствах нашего цепного существования Аои была проводником необходимой дисциплины, и я безоговорочно ей повиновался.
Она придала нашим дням форму, установив распорядок, которого мы неукоснительно придерживались. Рано утром нас будила «музыка», которая звучала целый час и которую Миранда упорно называл "восточной' и даже «японской», но при всей оскорбительности этих определений для японки она ни разу не доставила Васко удовольствия изъявлением протеста. Звуки терзали нас, но в это время мы по предложению Аои справляли наши телесные нужды. Каждый из нас по очереди отворачивался, ложась лицом к стене, а другой в это время пользовался одним из двух ведер, которыми снабдил нас Васко, самый кошмарный из тюремщиков; шум, мучивший наш слух, заглушал звуки испражнения. (Каждый из нас время от времени получал несколько квадратных листочков грубой коричневой бумаги, которые мы берегли как зеницу ока.) Затем мы совершали утренний туалет с помощью алюминиевых тазиков и кувшинов с водой, которые раз в день приносила одна или другая из «сестер Лари-ос». Во время этих визитов лица у Фелиситас и Ренегады были каменные, они отвергали все мои мольбы, игнорировали все мои ругательства.
– До чего вы докатитесь?! – орал я им. – Чем еще вы готовы ублажить этого жирного идиота? Убийством, да? Поедете до конечной? Или раньше сойдете?
Под этим градом поношений они оставались неумолимы, бесстрастны, глухи. Аои Уэ втолковала мне, что сохранить необходимое самоуважение в подобной ситуации можно лишь храня молчание. После этого я не говорил женщинам Миранды ни слова.
Когда музыка прекращалась, мы принимались за работу: она за свои чешуйки краски, я за эти страницы. Но посреди предписанных трудов мы находили время для разговоров, когда, по взаимному соглашению, говорили о чем угодно, кроме нашего теперешнего положения; и для коротких ежедневных «деловых совещаний», когда мы осторожно обсуждали пути к спасению; и для физических упражнений; и для одиночества, когда мы сидели каждый сам по себе, не произнося ни слова и пестуя свои потаенные, поврежденные "я". Так мы цеплялись за нашу человечность, отказывая застенку в праве формировать нас. «Мы больше, чем эта тюрьма, – говорила Аои. – Мы не должны съеживаться по ее размеру. Мы не должны превращаться в привидения этого идиотского замка». Мы играли в игры – в слова, в запоминание, в «ладушки». И часто, без всякого сексуального побуждения, мы держали друг друга в объятиях. Иногда она позволяла себе содрогаться и плакать, и я позволял, позволял ей. Гораздо чаще плакал я сам. Ибо я чувствовал себя старым и дряхлым. Мне опять стало трудно дышать, труднее, чем когда-либо раньше; у меня не было с собой лекарств, и просить о них было бесполезно. Помутившимся, измученным сознанием я понимал, что тело шлет мне простое и непререкаемое известие: игра сыграна.