Виктор Голявкин - Избранные
Вот затарахтел мотоцикл, я проснулся, встал с кровати, хотел одеваться. Я потянулся за рубашкой, висевшей на спинке стула, сделал резкое движение и, потеряв равновесие, упал. Моя челюсть лязгнула о спинку кровати. Я вышиб себе передние зубы. Вот она, беда, пришла наконец — прошла. Я почувствовал облегчение и даже улыбнулся…
В душе была пустота, я вышел на улицу.
Фонарные столбы мчатся в перспективу, скрипят фонари на столбах от ветра, пересекая небо. Мелькают между столбами люди. В тумане силуэтятся мосты. Бороздится река огнями. Рябится вода. Волнуется небо. Хлещет дождь.
Его мотоцикл у пивной, желтый на этот раз. Спасаясь от дождя, вхожу в пивную. Там музыка, перекошенные лица. Дым. Смех. Веселье.
Он подзывает меня, и я подхожу. Ангелок сидит за столом рядом с ним. По бокам будто крылышки. Лицо как у барашка. Волосики курчавые, носик вздернут. Сидит, отпивает пиво и слегка сопит. Взглянула на меня — слегка смутилась, опустила в кружку глазки.
Я старался не открывать свой беззубый рот, но все равно получил от него непременную отповедь.
— Не смотри на нее волком. Мы с тобой ведь тоже пиво пьем. Только у нас желудки железные. Скулы будто из бронзы и крепко присобачены челюсти. Пиво конечно же не для ангелов.
Ангелица смутилась, опустила головку.
— Мне, видишь ли, захотелось рвануть с ней в небо, — шутил и смеялся он.
Ангелица скоро встала, он мгновенно двинул за ней, едва успел кивнуть мне. Мотоцикл просвистел мимо окон.
Разговаривал в тот период он только в шутливом гоне. Например, вот так: «Улыбка красотки меня волнует. Улыбки десятка женщин проходят по мне рябью. Сотни улыбок охватывают меня волной. Больше улыбок — больше волн у меня в крови. От моря улыбок тело мое штормит. Кровь бесится, словно в бурю.
Атакой иду на все улыбки. Сам излучаюсь весельем. Беру в объятия всех. Всем открываю свои объятья!»
По поводу женщин пути наши с ним еще пересекались. Один раз я продал ему женщину. Дело было так. Мы с ним были на вернисаже. Она выделялась формами на радужном фоне картин. Ее зад пышно круглился. Груди рвали платье. Ало выворачивались губы. Я глянул в ее глаза — они туманились из-под век. И я и он ею очаровались, под руки проводили ее до дома. Договорились встретиться через час. За этот час я ее ему пропил.
— Я не буду тебе мешать, — сказал я. — Бери ее. Я тебе ее продаю.
Я напился как сукин сын, и сквозь хмельной туман она все представлялась мне на фоне картины. На самом деле я больше не встретил ее никогда.
Но даже хождение на вернисаже не было для него случайно. Через некоторое время он уже обретался в художественном институте.
И слышали бы вы, что он тогда говорил. Патетика казалась мне сногсшибательной, без преувеличения.
— Я художник нашего времени. Я художник из всех художников, которых я не считаю художниками. Все эти сотни художников — чепуха, самые «значительные» из них — кастраты. Я говорю совершенно нагло и совершенно уверенно: я сверкну солнцем среди этой грязи, мне подражать будут сотни. Я СОВРЕМЕННЫЙ художник. Я выдаю искусство СВОЕГО времени. Я глубоко уверен в своем самобытном, кипучем, бурном, необузданном, неправильном, неверном, гремящем, звучащем, мощном, не всем понятном искусстве.
И я говорю вам и всем: я буду писать вас, исполосовывая в бешенстве холст. Пусть видят мой мощный дух. Мой могучий темперамент. Я пишу экспрессивно и бешено. Моя форма— огромный дар. Я кручу форму в экспрессии как хочу. Пусть, кто хочет иметь свой ординарный портрет, идет к другому художнику, а еще лучше пусть идет в фотографию. Я еще не видел темпераментных художников. Я не видел настоящей экспрессии в холстах. Все художники скованы по рукам. Лишь малую долю они отдают творчеству. Они жалкие кастраты! Меня не трогает их искусство. Сегодняшним искусством я заглушаю звонки и гудки, грохоты и шумы былых времен. Я волную кровь современности своим беспредельно светящимся искусством.
Наши дворовые кошки, сбегаясь из всех углов под ноги всякому проходящему в надежде получить еды, оказывается, не были оставлены без его всеобъемлющего внимания. Тоже, так сказать, попали под горячую руку гения. Дело в том, что однажды он бросил в мой почтовый ящик шутливое письмо.
«Дорогой друг!
Как там сейчас наши кошки? Как Мурки, Пушки? Где Пушок? Я не могу вспомнить, умер он или жив. Если не умер, то где он? А если умер — жаль. Если он живой, принеси мне его в ящике или в корзине. Я устрою его в институт, и он у меня будет чудесно рисовать, как все. Я научу его рисовать гипсы и тыкать маленькой кисточкой в маленький холстик. Он у нас будет жанрист и лирик. И я уверен в том, что он обгонит здесь всех, всем утрет нос и покажет, где раки зимуют. Он все же способный парень и дурак. Помнишь, как он однажды плакал, растроганный видом луны, протяжно и горько, окапав слезами весь асфальт. Из него получится тонкий лирик, и он даст сто очков вперед всем, кто задумает с ним тягаться.
Впрочем, если он умер — тем лучше для него. Он словно сказал своей смертью: „Дудки вам! Ушки вам! Не придется вам учить меня, я не так уж глуп, как вы думали, и вам не удастся сделать из меня форменного идиота!“
А может, он все же не умер? Ты принеси его мне, пожалуйста, в ящике или в корзине, если он живой».
Дальше шла приписка.
«Меня удивительно учат. Учат рисовать на бумаге, а потом переводить на холст. Удручающая система вышибает живость. Но это все же система — ею может овладеть каждый, даже кот. Только очень тупая система».
Я подключился к его шутливому тону и бросил ему в почтовый ящик ответное письмо.
«Дорогой друг, Пушок был жив до твоего письма. Но я сказал ему: „Пушок, полезай-ка в ящик, пойдешь учиться искусству“. И он сейчас же умер…»
Еще монолог, словно стих, навечно врезался в мою намять.
— Можно писать и так и этак.
Нужно писать только так.
Нужно писать себя.
Писать себя в ветре и буре, в морях, в дожде, в снегах и на солнце. Писать себя ожесточенно, атакующе, бешено, не думая, не рассуждая, не прислушиваясь, не вникая, — пусть на мне, как погода на барометре, отражается время.
Можно писать так и этак.
Нужно писать только так.
Пришло чудесное искусство — субъективное.
Я считаю прекрасным то, что нравится мне. Я всегда плевал на то, что мне скажут другие. Пусть прослыву нескромным и наглым. Я сейчас в настроении взвинченном. Это настроение как раз для работы.
Однажды он выходил с чемоданом. Я провожал его на вокзал. — Я не жалею покидать город, не боюсь далекого пути, не чувствую в душе пустоты, никогда не боюсь неизвестности. Только повторяю про себя одно и то же: «Н-да, очень странно!»
Глаза мои глядят вдаль, уверенность, нетерпение бродят в теле, страсть пути охватывает дрожью, и я повторяю одно и то же: «Н-да, очень странно!»
Женщины вообще очень странные. «Я люблю тебя, — говорила она, — и буду любить тебя всю жизнь». Я каждый миг рвался к ней… И вот встречает меня у двери и спокойно мне говорит: «Я вышла замуж. Заходи, если хочешь, сыграем в домино. Мой муж любит играть в домино».
Я вылетел с лестницы…
«Ты думаешь, — говорит, — я тебя за твое творчество любила, милый ты мой дурачок? Да мне плевать на твое творчество, начхать».
Словно я отдельно от своего творчества, словно дух в человеке — ноль, ничто. А есть нечто улыбающееся, пустое, сердящееся, смеющееся… Выходит, одно и то же, когда ты работаешь гениально и пишешь бред, халтуру. Лишь бы ты деньги зарабатывал, халтурил — портреты, стенды, панно писал. Ничего себе подруга жизни, спутница…
Короче, проводил я его на поезд, хотя он, видно, сам толком не знал, куда едет. «Я вихрем пронесусь по городам и странам!» — был его последний возглас.
Времени прошло много, для кого сто, а для кого, может быть, и тысяча лет. Одни ровесники умерли, другие постарели. Лично мне неохота на себя смотреть — время не пощадило.
Теперь он возит по городам и странам выставку своих художественных работ. Водит меня по своей выставке. Подумать только — целая выставка!
Уезжал он большого роста, широкоплечий и крепкий красавец парень. Сейчас сутул и тонок, как прут, у него будто выедено нутро под оболочкой. Бессчетные изощренные композиции порядком его иссушили. На щеке широкий розовый шрам — раньше такого не было — приобретен на чужбине. Волос без седины — покрашен или парик. В одежде старательно выдержан стиль.
— Скажи, старик, что-нибудь, не стесняйся.
Сколько помню себя, я всегда уступал его бешеному напору. Мне непривычно высказывать мнение о его поступках. С таким, как он, иметь дело не просто. Быть несогласным — попробуй! Тут же получишь отпор. Да и язык не повернется сказать плохое — вся жизнь положена на это, уж стоит чего-нибудь.