Александр Проханов - Надпись
- Боже мой, Мишель, вот так встреча! - радостно сияли чуть выпуклые голубые глаза, румянились губы с чистым блеском зубов, красивое лицо источало неподдельное приятие. Голову Саблина украшала экстравагантная тирольская шапочка с остатками рябого пера. Он был облачен в длинное, похожее на шинель, пальто. В руках пузырился набитый до отказа портфель. Под мышкой торчал сухой березовый веник с серой, блеклой листвой. - Думал о вас, и вы материализовались из моих нежных дум. Видит бог, и вы обо мне думали!
- Рудольф, что за странная эмблема у вас под мышкой? - столь же дружелюбно и весело откликнулся Коробейников, стараясь не обнаружить мгновенное чувство опасности, как если бы эта встреча была засадой, именно здесь, у магазина нот, с раскрытыми на витрине партитурами, где была записана истерическая музыка их не выявленных до конца отношений. - Что означают эти прутья? Дикторский пучок, символ римской власти? Или метлу опричника, которой вы изгоняете крамолу?
- Ваше писательское воображение, Мишель, во всем видит образ, не довольствуется обыденным и земным. Это веник, обычный банный веник. Ибо я направляюсь в Сандуновские бани. И вас с собой приглашаю.
- Вы? В бани? С вашим аристократизмом? С пренебрежением к простонародью? С презрением к плебсу? Вы отправляетесь в плебейскую мыльню, где предстанете нагишом перед немытым людом с шайками и мочалками? Попросите одного из темных мужиков отхлестать ваше нежное барское тело? Это похоже на мазохизм.
- Ничего необычного. Мой аристократизм - это народность русского офицера, который в полевых условиях делил с солдатами котел, походный шатер, лазаретную койку. Первым подымался в атаку, перехватывал знамя из рук убитого знаменосца. Приглашаю вас, Мишель, окунуться в гущу народности, ибо нигде не открывается человек столь полно и обнаженно, как в бане. - Саблин шутил, но в его шутке была настойчивая уверенность, что приглашение его будет принято.
- Спасибо, дорогой Рудольф. Предпочитаю пользоваться не народной баней, а тривиальной домашней ванной.
- Никакого сравнения, Мишель. Баня - это прообраз огненного ада, где мучают людей кипятком, но и святого чистилища, где смывают грехи. В бане мы являем образ грешников, ввергнутых в геенну за похоти, но и мучеников, принимающих смерть за праведность. Баня - это метафизический Рай, куда возвращается множество обнаженных потомков Адама, обретая единство с праотцом. Ритуальное прохождение сквозь огонь, хлестание веником, горячее и холодное омовение помогают преодолеть разделение. Люди идут в баню из соображений религиозных, братаются, чувствуют себя чадами своего праотца Адама. В некотором роде мы с вами братья, Мишель. Наша связь глубже, чем обычная дружба. Быть может, она глубока, как бездна. Чтобы понять ее бездонную сущность, нам нужно оказаться в парилке, среди бурлящей воды, огнедышащего пара, стенаний обожженной, исхлестанной плоти.
Это было обычное саблинское многословье, но в веселом сумбуре слов чудилось Коробейникову нечто осмысленно-глубинное, угрожающее, касавшееся его бытия. Словно в многомерной ажурной башне, высоковольтной конструкции стала накаляться тонкая лучистая связь, соединявшая его с Саблиным, как если бы в ней заструился электрический ток замыкания, превращая сталь в расплавленную вольтову дугу. Повинуясь не собственной воле, а странному велению свыше, облекавшему его на повиновение, он вдруг согласился:
- Почему бы и нет, Рудольф? Пойдемте попаримся в баньке.
Сандуновские бани дохнули теплой сыростью, душистой затхлостью, запахом тропических потных болот. Отстояв небольшую очередь из серьезных, с вениками и кульками, людей, они очутились в раздевалке. Коробейникову хоть и не впервой, но в диковинку было созерцать ряды замызганных деревянных шкафчиков, стертых седалищ, узких столиков, за которыми восседали пропаренные, промытые, розовые, словно клюквенный мусс, люди, закутанные в белые тоги, и моргающими глазами новорожденных младенцев созерцали желтое пиво в тяжелых кружках, разбросанную на газете воблу. Блаженно сосали кислую жижу, глотали белую пену. Под туманным потолком с отвалившейся штукатуркой витали пивные испарения, запах размоченных веников, банный дух.
- Эй, любезный! - по-барски щелкнул пальцами Саблин, подзывая банщика, который шустро, как расторопный слуга, откликнулся на повелительный оклик. - Размести-ка нас рядом, братец, и две простынки, почище да посуше, как благородным, а не какой-нибудь голытьбе замоскворецкой! - Банщик тотчас отозвался на этот начальственный оклик. Охотно играя в барина и слугу, с поклоном, сладко улыбаясь, открыл два соседних шкафчика, плюхнул белые, спрессованные простыни. - Ну вот, Мишель, мы в гуще народа!
Они раздевались, вешая в шкафчик одежду. Коробейникову было неловко обнажать свое тело в присутствии Саблина, неловко было видеть его наготу. Их связь, мучительная невысказанность и запутанность отношений не предполагали этой непосредственной близости, телесной обнаженности. Казалось, Саблин, чувствуя неудобство Коробейникова, сознательно поместил его в несвойственную среду, тонко мучая видом своего обнаженного тела, соседством распаренных, хлебающих пиво мужиков. К чему-то готовит, подвергая психологической обработке, ставит в неудобное положение, добиваясь для себя психологического преимущества.
- В Сандунах, Мишель, еще остался дух старой Москвы, допетровской, исконной, удивлявшей иностранцев своими золотыми церковными тюрбанами, деревянными мостовыми, краснощекими девками, звероподобными бородатыми мужиками. В этой бане есть что-то от старой мыльни, от народной купальни, построенной на берегу Неглинки, где визжали бабы и девки, полоскали в реке белье, стелили на траву сырые белые простыни. Там, за стеной, в женском отделении, тесно от обнаженных бабьих тел, распаренных грудей, влажных волос, сквозь которые толстобокая кустодиевская красавица продирает грубый деревянный гребень. - Саблин разглагольствовал, потирая голый торс, крепкие плечи, мускулистую грудь с золотистой курчавой шерстью. Болтал, фантазировал, но в его болтовне Коробейникову чудилось что-то знакомое, недавнее, им самим пережитое, и это совпадение настораживало, предполагало какой-то замысел, усиливало чувство опасности. - Я люблю здесь бывать, Мишель, чтобы ощутить этот дух московской старины и народности, который не встретишь в конторах и учреждениях, в тесных пятиэтажках, в обезличенном советском быту. Тут есть такие улочки в районе Мещанских, заповедник старой Москвы, увы, обреченный на слом. Малые домишки, особнячки, купеческие хоромы, лавки, лабазы. Еще можно прочитать на кирпичной стене - «Колониальные товары», «Ситников и сыновья». Люблю бродить по этим тесным улочкам, среди покосившихся тумб, ржавых козырьков, гнутых кронштейнов. Вдруг из форточки донесется звук фортепьяно, какая-то барышня, дочка коллежского асессора, запоет сентиментальный романс. Или сквозь неплотную штору в сумраке закраснеет пламя камина, чугунная решетка, чье-то чудное обнаженное тело мелькнет и канет. Конечно, дурно подглядывать в окна, но во мне говорит краевед, любитель старой Москвы. Приглашаю вас, Мишель, как-нибудь погулять вместе по этим прелестным заповедным местам.
Коробейникову стало не по себе. Его испытывали. Он был под наблюдением. Был прозрачен для смеющихся, выпукло-синих глаз, которые смотрели с веселой беспощадностью и превосходством. Ожидали от него неверного поступка и слова. Побуждали к проявлению страха, раздражения, негодования. Коробейников, владея собой, оставался невозмутимым и ироничным:
- Дорогой Рудольф, все дети заглядывают в плохо занавешенные окна, надеясь узреть запретную наготу. У некоторых это с годами проходит, другие же на всю жизнь сохраняют детскую непосредственность.
Вешая рубаху в глубину шкафчика на алюминиевый крюк, невольно коснулся голого плеча Саблина, ощутив электрический удар, как если бы рядом скользнул морской скат.
Покинув раздевалку, они оказались в огромном, тускло-туманном зале, где в мокрой, гулкой мгле двигалось множество голых людей. Ставили под толстые краны гремящие шайки. С шумом открывали бьющую воду. Плюхали наполненные жестяные посудины на каменные мокрые лавки. Мылились, терлись, скреблись. Окатывались водой, стоя среди шипящих брызг. Отдыхали, сутулясь, на лавках. Охали, перекрикивались, стучали жестью о камень. Молодые, мускулистые, отливающие глазурью. Пожилые, деформированные, с отвисшими животами и венозными ногами. Полуживые старики с костлявыми позвоночниками, тощими немощными мослами. Было нечто пугающее в этом гуле, бессловесных возгласах, парной мгле, топочущих по мокрому кафелю голых стопах, вдоль которых текли мыльные ручьи, пропадая в зарешеченных дырах. Люди, лишенные одежд, имен, званий, совершали омовение в этом огромном боксе, готовясь то ли к сошествию Святого Духа, то ли к массовой казни.