Максим Чертанов - Правда
— Да что вы себе позволяете? — не выдержала Инесса. — Еще слово — и я позову товарища Камо. Тогда все узнают, какие гнусные предложения вы мне делаете!
— Нэ надо, нэ надо, — забормотал Коба и выскочил из купе, не допив чай. Инесса поскорее заперла задвижку и села смотреть в окно, за которым тянулись бесконечные южнорусские степи. После Ростова она уснула и увидела продолжение того же сна, где ее окружали добрые большевики в чистых сорочках. Среди них был и Коба, одетый в костюм опереточного горца и держащий в руках блюдо с мандаринами. Он не говорил гнусностей, а только улыбался и повторял «Харош, харош».
— ...Харош, харош. Не крычи. Харош баба. — Это был уже не сон. В купе было темно, а на нее навалилось мужское тяжелое тело, от которого несло козлиным запахом. Инесса заметалась, пыталась крикнуть, но Коба — это, без сомнения, был он — умело зажал ей рот какой-то тряпкой, другой рукой залезая под одежду. Раздался треск разрываемой нижней юбки, и только тут Инесса ощутила настоящий гнев. Скотина, да знает ли он, как трудно достать в Совдепии настоящий французский шелк? Она завела руку за голову, словно пытаясь обнять насильника, выдернула из тяжелой копны волос острую шпильку и изо всех сил вонзила ее в шею Кобы.
— Ай, шайтан! Квакала, квакала! — завопил тот, но вместо того, чтобы отпустить женщину, обеими руками сдавил ей горло. Перед гаснущим взором Инессы закружились разноцветные звезды, складывающиеся в ненавистную усатую рожу идиота, которая вдруг превратилась в любимое лицо Ильича с лукаво прищуренными глазами. «Какой странный сон!» — успела подумать Инесса перед смертью.
— Камо плохо? Почему крик? — в купе зажегся свет. Коба, желтые глаза которого горели по-тигриному, отпрянул от своей жертвы и увидел на пороге заспанного Камо. Зарычав, он выхватил из полуспущенных штанов кинжал и замахнулся им:
— Убью, армянский морда!
Камо никак не ожидал такого от старого друга, к тому же револьвер его остался в купе. Крикнув по-заячьи, он развернулся и бросился по узкому коридору прочь. Коба неслышными мягкими прыжками метнулся за ним и почти нагнал у дверей тамбура. Уже замахнулся кинжалом, но Камо вывернулся, распахнул дверь и сиганул куда-то в темноту. Коба долго стоял там, вглядываясь в темноту и вдыхая родной горный воздух — поезд приближался к Кисловодску. Свежий ветерок остудил его ярость, в голове заворочались мысли, плоские и тяжелые, как камни. Армянин далеко не убежит. На Кавказе много людей, для которых Коба — диди каци, большой человек. Скоро они будут не только на Кавказе. Скоро все, кто когда-нибудь его обижал, сильно удивятся — если успеют, конечно. Ему ни к чему дурацкое кольцо, о котором толковали Ильич и товарищ Феликс (Коба хорошо слышит, у него слух горца), Умение управлять людьми вполне заменит это кольцо, а у него, Кобы, это умение есть...
На Кисловодском вокзале к кучке встречающих большевиков вышел невысокий усатый человек в военном френче, с перевязанной бинтом шеей.
— Я нарком Сталин, — отрывисто проговорил он, не подавая никому руки. — В поэзде холэра. Таварыщ Инэсса умер, таварыщ Камо тоже. Приказ нэмэдленно объявить карантын, а поезд атправыть назад в Москву. За промэдление — расстрэл.
Узнав о смерти Инессы, Ленин впал в прострацию. Уже давно меж ними не было той любви, что в Лонжюмо, он забывал о ней, увлекался молоденькими девчонками, а вот поди ж ты — с ее уходом вся жизнь вытекла из его сердца... Зачем, зачем он на ней не женился! Какое теперь имело значение, была она с Дзержинским или не была; все это был вздор, не стоящий одного ее взгляда, одного слова... За гробом он едва шел; его поддерживали под руки, как немощного старика; впервые с тех пор, как ему исполнилось семь лет, он плакал при людях и не стеснялся этого... Потом сидел угрюмо в кабинете, запершись, не отвечая на стук и звонки, и пил в одиночку, по-черному, неделями напролет; то, надеясь отвлечься, пускался во все тяжкие, и друзья не раз вытаскивали Председателя Совнаркома, избитого и пьяного, из самых гнусных притонов. Его ничуть не интересовало, кто в тот год управлял государством, он не помнил об этом треклятом государстве, не помнил ни о троне, ни о волшебном кольце. Как ни пытался он утопить свое отчаяние на дне бутылки, а все видел ее, ее одну, ее — во всем победительном блеске молодости и красоты, ее — с разметавшимися по подушке золотыми кудрями; и когда кто-нибудь произносил при нем слово «Париж», у него сдавливало горло, и он не мог ничего отвечать.
Он катился в пропасть, ничто не могло удержать его, жена считала его погибшим человеком. Но человеческая душа — странная штука: просмотрев хроники Вертова, он бросил пить, собрался, посуровел. Клин вышибло клином. То, во что большевизаны ввергли страну, не лезло ни в какие ворота. Гражданская война, которая казалась Ленину в стане Махно увеселительной прогулкой, дошла до форменного всенародного самоистребления. Разруха и голод триумфально шествовали по стране, прикидываясь Советской Властью. А может, это она и была. Со страной творилось что-то не то. Вместо того чтобы радостно ходить на работу, все убивали друг друга самыми изощренными способами, и больше всего доставалось евреям, которые, словно ополоумев, лезли и лезли на все посты, пока их родню в местечках вырезали красноармейцы. Никто не рвался созидать. Все убивали, словно только и ждали повода.
Ленин взял себя в руки и вернулся к управлению государством — стал позировать для хроники, подписывать декреты и осторожно проводить на Совнаркоме мысль о том, чтобы сделать все как было.
— ...Так что, Владимир Ильич? — нетерпеливо спросил Вертов. — Пускать в прокат?
— Пускайте. Чего уж там. Ежели ничего другого снимать вы не умеете... А что там у нас со звуком, товарищ Дзига? — Хотя бы в этом вопросе режиссер понимал его.
— Будем стараться, Ильич. Непременно в первую же звуковую фильму вставим ту вашу песенку. (Он записал по памяти песни про журавля и про коней и отдал киношникам — авось пригодится.) Но пока ничего не получается. Нужны большие средства, а наркомат финансов не дает денег.
— Будут вам деньги! — Ленин сердитым жестом придвинул к себе лист бумаги, написал размашисто: «Наркому финансов: запомните, что важнейшим из искусств для нас является...»
В это время дверь просмотровой комнаты отворилась, и, скрипя кожаной курткой, вошел Дзержинский. Он искал Ленина, чтобы тот поставил утвердительную резолюцию под летним расписанием пригородных поездов (неугомонный Феликс Эдмундович хапнул себе наркомат железнодорожного транспорта и имел неплохой барыш на штрафах и фальшивых билетах).
«...является кино», — дописал Ленин и поднял глаза на вошедшего. Бледное лицо Феликса Эдмундовича было непроницаемо, но тонкие губы скривились в какой-то малопонятной гримасе. Ленин, удивленный, спросил:
— Вы, Эдмундович, с чем-то не согласны? По-вашему, кино не самое важное из искусств?
Все советские руководители обожали кино, и Дзержинский не был тут исключением: он смотрел фильмы «Путешествие на Луну» и «Граф Монте-Кристо» с Дугласом Фэрбенксом двадцать четыре и тридцать два раза соответственно (этот рекорд побил один лишь Богданов, ходивший на «Носферату» с Максом Шреком сто сорок семь раз), после чего в дополнение к своим бесчисленным обязанностям взвалил на себя посты председателей Общества изучения межпланетных сообщений и Общества друзей советского кино.
— Согласен, согласен, — буркнул Дзержинский. Однако у него имелось свое частное мнение по поводу того, что же все-таки является важнейшим из искусств и страшнейшим из оружий...
Это было темным, холодным вечером апреля двадцать первого года. Феликс Эдмундович пребывал в ту пору в прескверном расположении духа: след волшебного кольца был безнадежно утерян, глава государства ушел в запой, и никто не давал денег на содержание «Черного Креста», да еще Польша — о, Польша, эта вечно ноющая, незаживающая рана в сердце! С девятнадцатого года она, эта маленькая, упрямая, прекрасная страна, бешено сопротивлялась красным войскам; казалось бы, он должен был всеми силами биться за ее свободу, но... Перейди он на сторону поляков, забудь о русском престоле — как смог бы он выполнить условие проклятья Марины? Холодный рассудок, как всегда, остужал пламя его сердца: пока он не нашел кольца и не стал законным властителем, он должен был желать победы тому проклятому государству, в котором занимал свой высокий пост и которое финансировало его опричнину. И, наступая ногой себе на горло, он делал все для поражения его милой родины и громче других требовал казни Пилсудского... А Польша не сдавалась, она билась отчаянно, и в марте двадцать первого — ушла-таки, ускользнула из загребущих рук Совдепии! И теперь душа его разрывалась на части: как польский патриот, он должен был радоваться обретенной ею свободе, но как советский государственный деятель — оплакивал потерю.