Эрвин Штритматтер - Лавка
Даты раздачи пасхальных гостинцев и законного выгула свиней на сей раз совпали. Мать горько плачет. Она отняла у своей ненасытной души столько драгоценных часов ночного покоя, чтобы помоднее расписать крутые яйца в соответствии с предписаниями Фобаховского журнала.
Итак, нам не довелось увидеть модное в этом сезоне оформление пасхальных яиц, яйца, которые причитались лично мне, примкнули к числу предметов, навсегда скрывшихся за чертой невидимого, как, например, маленькая тросточка и пресловутые медные пфенниги, единственный гонорар, полученный мною за пение.
Босдомская беднота в те времена откармливала свиней в тесных загородках без окон, какими их показал нам на своих полотнах нидерландский живописец Брейгель (Брейгель, которого я через разделяющие нас столетия считаю одним из своих братьев). Свиньи лежат в своих загородках, это не свиньи, а колоды, с каждым днем они становятся все колоднее, и, поскольку они не видят ни свежего воздуха, ни солнечного света, у них начинается размягчение костей, и они, поджав под себя ножки, от еды до еды лежат перед кормушкой, а когда настает пора забоя, их с трудом тащат волоком несколько здоровых мужиков.
— То-то и оно, — говорит дедушка, — коли-ежели они подышать своим свиньям не дают.
Едва испустив дух, свинья, словно в отместку за тесный закут при жизни и за насильственную смерть, начинает раздаваться во всю ширь дома и округи. Потрошат свинью и делают колбасы в прачечной; грудинка и колбаса плавают в том самом котле, в котором бабусенька обычно кипятит белье.
Едва грудинка доспеет, накрывают стол для первых гостей, и дух покойницы-свиньи торжественно вступает в дом. Запах мяса, ослабленный долгой варкой, витает над пекарней, кухней, лавкой и чистой горницей, взмывает кверху, просачивается на чердак и уже там медленно умирает, улетучиваясь.
За духом отварной грудинки следует дух кишок. Он вступает в дом вместе с колбасами, сопровождаемый запахом жира, который идет по пятам за смальцем и шкварками. Осуществить последний акт мести за безрадостную жизнь свинье помогает вещество, которое пристает к ладоням и пальцам человека. Во всем доме не сыщешь предмета, не покрытого жиром: стулья и столы, тарелки и двери, даже сервант, потому что мой дядюшка Эрнст, улучив минуту, когда, как ему кажется, за ним никто не следит, вытирает об него сальные пальцы.
В исключительных случаях, например при забое свиньи, дядя Филе доказывает всем и каждому, как лихо он умеет работать, надо только, чтобы во время работы ему было не скучно и чтобы сама работа не затягивалась, особенно если на несколько дней подряд без перемены. Впрочем, с другой стороны, дядя Филе отнюдь не прочь снова приняться за брошенную работу, когда уляжется непреодолимое отвращение к однообразию. Не есть ли этот протест против монотонной деятельности нечто естественное? На свете сыщется не много рабочих мест, которые соответствуют его здоровым запросам, утверждает наш Филе, где-то он это вычитал. Во всяком случае, забой свиньи — занятие достаточно разнообразное даже на его вкус: он может выуживать из котла готовые колбасы, пропускать отварную грудинку или шкварки через мясорубку, сунуть несколько горошин в свиной пузырь, надуть его, быстро подсушить на плите и подвязать изготовленную таким образом погремушку к хвосту нашей кошки. Последнее он делает ради того, чтобы доказать своему племяннику, гостю из Берлина, что и в сельской местности при желании можно неплохо поразвлечься.
К отварной грудинке, к этому жирному студенистому блюду, я до сих пор даже не притрагивался, меня от него мутит. Бабусенька-полторусенька вместо того подбрасывала мне когда почки, а когда неисповедимыми путями деловых связей добытый у мясника кусок печенки, которой по закону надлежало целиком уйти на изготовление ливерной колбасы.
Мясник Ленигк никогда и ни под каким видом не желает есть мертвых свиней. «Мне ба пирожных! — говорит он. — Меня от свиного духа эвон как разнесло».
Живут на земле люди, которые только и ждут, чтобы им навязали пример для подражания. «Настоящий ковбой курит крепкий табак». Живут на земле и другие люди, которые в силу определенных убеждений не желают признавать никаких образцов: «Каждый человек единственный и неповторимый!» — говорят они.
В описываемый мной период я позволил себе навязать в качестве примера родную сестру. Она была для меня примером в лазании по деревьям. Теперь мне подсовывают в том же качестве столичную родню — берлинского племянника по имени Вернер. Вернер не воображает из себя, выражаясь по-берлински, он не лезет поперед батьки и не утверждает, будто в берлинском зоопарке водятся кошки побольше нашей и к хвосту у них привязан пузырь побольше, чем у нашей. Вернер года на три-четыре старше, чем я, и уже начинает мужать. Правда, он до сих пор, как и я, носит короткие штаны, но его икры уже покрыты волосами, как у взрослого мужчины. Волосы пробиваются сквозь редкую вязку бумажных чулок, и кажется, будто он передвигается на двух крепких репейных стеблях. Имя Вернер в Босдоме тоже до сих пор не встречалось. Во время забойной трапезы Вернер выбирает самые грудинчатые куски грудинки, из тех, что предоставила в наше распоряжение покойная свинья. Он отрезает себе ломтик за ломтиком, смазывает каждый горчицей, посыпает перцем и солью и заглатывает, а сам тем временем успевает отрезать очередной ломтик, и все это он проделывает так невозмутимо, как советуют восточные мудрецы населению Европы.
Планомерным поеданием грудинки Вернер притягивает взоры окружающих; они хвалят его, говорят, что вот, мол, как надо вести себя и что всякий мальчик должен так налегать на еду, если хочет стать настоящим мужчиной. По мне скользят требовательные взоры, пуще всего дедушкины. Впрочем, не будем ставить это ему в вину, дедушка просто хочет, чтобы и я нагулял щеки покрутей. Туберкулез, чахотка, отнял у него первую жену и семеро детей.
Себя он считает закаленным против этой болезни. Даром, что ли, он все пьет да пьет свой чай, свой исландский мох, оголяя целые участки леса. Люди же, которые не желают прибегать к этому горькому снадобью, могут запросто схватить чахотку, и раньше других я, его старший внук, вечно бледный, щуплый, веснушчатый, с грязно-рыжеватым ежиком на голове.
Я вовсе не стремлюсь поскорей стать мужчиной или мальчиком, у которого сквозь чулки, как колючки на чертополохе, пробивается мужская растительность, но из самого обычного честолюбия я не могу слушать, как хвалят этого грудинкопожирателя, тогда как я, поедатель свиных почек и сухих ломтиков печени, сижу рядом безо всякой похвалы. Я решаюсь продемонстрировать им, что могу глотать эту треклятую грудинку даже без горчицы, без перца и без соли. Тут самое бы время сказать, будто я набрасываюсь на грудинку, презрев даже смерть, но презрение к смерти до того затаскано и заезжено газетчиками, что ничего больше не означает, пожалуй, здесь будет лучше поговорить о презрении к жизни. И если с меня потребуют еще одну картину того состояния, в котором я пребывал, когда наперегонки с Вернером поглощал грудинку, я могу вам напомнить то состояние, в котором находился позднее, когда Чарли Винд учил меня глотать огонь, ну, в общем, сами понимаете.
Первым человеком, похвалившим меня за мужественное поедание грудинки, была тетя Маги, а уж потом это замечает один гость за другим, вот ведь надо же, десятилетний паренек, а тоже старается занять место хотя бы в самом низу таблицы участников тогдашней олимпиады по грудинкоедству. Они восхищаются мной, я и сам собой восхищаюсь, покуда чувствую себя мало-мальски сносно, но больше всего восхищает меня то обстоятельство, что я, сам того не подозревая, умею, оказывается, найти подъездные пути, ведущие к грудинке.
Коли мышка сыта, ей и мучица горька, гласит поговорка, которую люди, не вышедшие из народа, любят иногда называть народной мудростью. Но я, хоть и остроморденький, словно мышь, все-таки не мышь, а человек, и мне вдруг припоминается, что я ем сейчас ту самую свинью, которую моя бабушка смазывала керосином от вшей. Мне становится противно, и я уже готовлюсь выдать хорошую рвоту, но в это мгновение все гости вскакивают из-за стола, бросаются к окнам и глядят на улицу: к нам на двор въезжает карета, запряженная двумя элегантными лошадками, с кучером в зимней ливрее на козлах, но без седоков внутри — нечто абстрактное, гордость моего дедушки, он гордится каретой от самого Шветаша и Зайделя, это самый крупный подарок ко дню рождения, когда-либо полученный моей матерью от дедушки. (Не будем в эту высокоторжественную минуту вспоминать той партии костюмных тканей с незначительными фабричными дефектами и по льготным ценам, которая связана с покупкой данной кареты.)
Позднее, когда мой отец выступит с заявлением, что именно наши семейные скандалы привели к созданию окружного суда в Гродке, он заявит также, что дедушка приплюсовал сумму, затраченную на покупку кареты, к сумме, некогда одолженной им нашему отцу на покупку всего заведения в Босдоме. Правду говорил отец или нет, установить невозможно, потому что он не знает, какую сумму денег взял у дедушки взаймы, и еще потому, что он так и не удосужился их вернуть. Поскольку дедушка в одна тысяча девятьсот сорок пятом году, после второй большой войны, умирает, прожив на свете девяносто один год с небольшим, и поскольку мой отец умирает лишь тридцать шесть лет спустя, на девяносто третьем году жизни, он оказывается в более выигрышном положении и может не чинясь живописать правнукам злокозненный нрав прадедушки, а занимаясь этим самым живописанием, никогда не забывает присовокупить, что, мол, прадедушка очень любил делать подарки, платить за которые приходилось ему, моему отцу. Вот так-то!