Луи де Берньер - Мандолина капитана Корелли
Дросула наморщила лоб.
– Мысль неплохая, но она же не дура, хоть и сумасшедшая. Не так-то просто, знаешь ли, выдать себя за привидение. Я слишком высокая, а ты слишком маленькая, и мы не умеем разговаривать, как он. Ну, всеми этими словами, которые растянутся на три листа, если их записать, и фразами, что целую книжку займут от начала до конца; и не забывай, всё может обернуться еще хуже.
– Может, просто привяжем ее к кровати и отлупим?
Дросула с сожалением вздохнула, представив такую приятную сцену, и подумала: получится ли? В старые времена, когда она еще ребенком жила в Турции, они излечивали помешанных, лупя их до тех пор, пока те не начинали бояться своего помешательства. Тогда это, в общем-то, хорошо получалось, но кто ж знает, насколько изменилась человеческая природа за последнее время. Она подозревала, что, во всяком случае, в безумии Пелагии было какое-то потаканье своим желаниям, точно ей нравилось, ничего не замечая вокруг, бередить душевную рану, и та могла воспринять избиение как вполне заслуженное наказание, а не как средство устрашения. Дросула подержала девочкины руки в своих, поцеловала ее в маковку, и глаза у нее прояснились.
– У меня появилась мысль, – сказала она.
В соответствии с этим на следующее утро Антония объявила за завтраком:
– Мне дедушка сегодня ночью приснился.
– Надо же! – сказала Дросула. – И мне тоже.
Они взглянули на Пелагию, ожидая какой-нибудь реакции, но та лишь продолжала крошить кусочек хлеба.
– Он сказал мне так: я рад, что умер, – сообщила Антония, – потому что теперь могу быть с маминой мамой.
– Мне он такого не говорил, – ответила Дросула, и тогда Пелагия спросила:
– Почему вы разговариваете так, словно меня здесь нет?
– Потому что тебя и нет, – жестко заметила Дросула. – Тебя уже давно здесь нет.
– А что тогда он тебе сказал? – допытывалась Антония.
– Он сказал мне, что хочет, чтобы мама написала «Историю Кефалонии», которую завалило в землетрясение. Закончить ее вместо него. Он сказал: знать, что она пропала, – так никакого удовольствия быть покойником.
Пелагия подозрительно разглядывала их, но те по-прежнему не обращали на нее внимания. Антония открывала для себя, что играть этот спектакль – ужасно занятно.
– Я и не знала, что он писал «Историю».
– О да, и это для него было еще важнее, чем быть доктором.
Антония повернулась к Пелагии и простодушно спросила:
– Так, значит, ты ее напишешь?
– Что толку ее спрашивать? – сказала Дросула. – Она слишком далеко ушла.
– Я здесь, – возразила Пелагия.
– Поздравляю с возвращением! – саркастически проговорила Дросула.
Пелагия сходила на кладбище и подлила в лампадку свежего масла. Она стояла, глядя на надпись («Любимому отцу и дедушке, верному мужу, другу бедных, целителю всего живущего, безгранично ученому и мужественному»), и ей пришло в голову, что на самом деле есть способ сохранить живым его пламя, даже если весь этот вздор про сны – глупая чепуха. Она отправилась в Аргостоли, подъехав на задке запряженной мулом повозки, и вернулась с ручками и толстой пачкой бумаги.
Это оказалось удивительно легко. Она так много раз читала рукопись, что все прежние фразы, вкатываясь через кухонную дверь и окна, делались внятно слышимыми, стекали по руке и кисти и, выходя с кончика пера, заполняли страницу за страницей: «Полузабытый остров Кефалония непредусмотрительно и необдуманно поднимается из Ионического моря; этот остров так погружен в древность, что даже камни дышат здесь тоской по прошлому, а красная земля оглушена не только солнцем, но и неподъемным грузом памяти».
Дросула и Антония подглядывали, как она сидит с ученым видом, постукивая по зубам ручкой, и время от времени смотрит в окно, ни на чем не задерживая взгляда. Два конспиратора потихоньку отходили на безопасное расстояние, обнимались и танцевали.
Пелагия почти превратилась в доктора. Так же, как во время своих переживаний, и точно так же, как он всю свою жизнь, она фактически ничего не делала по дому, предоставив заниматься всем этим женщинам. Среди нескольких памятных вещей отца, выкопанных из развалин, сохранилась его трубка, и она зажимала ее зубами так, как это делал он, вдыхая еле уловимый смолистый привкус выкуренного табака и оставляя на черенке со вмятинками от его зубов свои отметины. Она не раскуривала ее, а относилась к ней как к инструменту своих медитаций, и теперь казалось, что былые слова, вплывая через пустую чашку трубки, накапливаются в черенке и звучат прямо у нее в мозгу. К мужским предвзятостям текста она начала осторожно добавлять женские штрихи, восполняя детали в обычаях в одежде, в способах выпечки в общественной духовке, в экономической значимости детского труда, в жестоком, но традиционном презрении к вдовам. Она писала и открывала для себя, что ее собственная страстность перекрывает чувства отца, она обнаруживала в себе такой пыл, о существовании которого раньше просто не подозревала, и на страницах воспаряли громоподобные вердикты и язвительные суждения, соперничавшие с отцовскими и по ядовитости их превосходившие.
Радость этого переменила ее. Акт дочерней преданности превратился в грандиозный проект, повлекший за собой поездки в библиотеку и серьезные письма с запросами в научные учреждения, морские музеи, Британскую библиотеку, специалистам по Наполеону и американским профессорам по истории имперской власти. К своему изумлению и удовольствию, она обнаружила, что по всему миру отыскиваются энтузиасты, столь увлеченные познанием и его ясным толкованием, что тратят, фактически, целые месяцы, наводя для нее справки, и, в конечном счете, присылают ей гораздо больше того, о чем она просила, – с личными приписками, выражающими поддержку, и списками других специалистов и учреждений, у которых можно консультироваться. Груды корреспонденции росли, и она начала ощущать опасность того, что все закончится написанием «Универсальной истории целого мира», потому что одно увязывалось с другим самым продуманным, хитроумным и изящным образом. Наконец, Пелагия плотно уложила свои пачки бумаги в большую картонную коробку и задумалась, что делать дальше. Это следовало опубликовать под именами ее и отца, но расстаться с рукописью, послать дитя своего разума в мир без матери, которая защищала бы его, казалось непереносимой болью. Ей бы хотелось стоять подле каждого читателя, чтобы отвечать на возражения, говорить им, чтобы не проскакивали разделы, представлять дополнительные доказательства. Тем не менее, она осторожно навела справки у четырех издателей, выражавших сочувствие и поддержку, те уведомили ее, что подобная книга продаваться не будет, и посоветовали, что лучше всего передать ее в дар какому-нибудь университету. «Передам, когда умру», – подумала Пелагия и оставила ее на полке как зримое свидетельство неоспоримого факта, что она сама теперь стала видным мыслителем в великих эллинских традициях.
Этот проект занимал все ее время до самого 1961 года, когда Караманлис выиграл выборы у Папандреу, и в конце она просмотрела солидный манускрипт и поняла, что пока она собирала и составляла материалы, в ней происходили удивительные превращения.
Ближе к началу ее почерк был таким же паукообразным и беспорядочным, как у отца в те долгие годы, пока он молчал, но со временем буквы становились тверже и округлее, увереннее и положительнее. Но что еще важнее – выкристаллизовались взгляды и философские позиции, о существовании которых у себя она даже не подозревала. Она обнаружила, что ее основное понимание экономического процесса – марксистское, но при этом, как ни парадоксально, она полагала, что у капитализма имеются наилучшие способы справляться с проблемами. Она считала, что культурные традиции – более решающая сила в истории, чем экономические преобразования, а человеческая природа в своей основе иррациональна до безумия, чем и объясняется ее готовность принимать демагогические и невероятные верования. Пелагия пришла к заключению, что свобода и порядок – не взаимоисключающие, а необходимые и непременные условия существования друг друга.
В Дросуле было слишком много здравого смысла, чтобы выслушивать возвышенные теории, и поэтому Пелагия обрушивалась со всеми идеями на подававшую надежды Антонию; они засиживались вдвоем до поздней ночи, чересчур упоенные философствованием, чтобы заставить себя пойти опорожнить мочевой пузырь, разрывавшийся от чая с мятой, или отправиться в постель и закрыть воспаленные от усталости глаза.
Антония, теперь в самой свежей и совершенной стадии юной красоты и природного упрямства, выступала против всех идей приемной матери не только ради спора, но и из принципа, и Пелагия вскоре открыла для себя чрезвычайное наслаждение в том, чтобы заставлять оппонентку вступать в противоречие с позицией, которую та занимала накануне. Это лишало Антонию дара речи и приводило в ярость, она тщательно отбирала свои суждения с условиями и оговорками, которые либо завлекали ее в дальнейшие противоречия, либо приводили к заключению такого характера, что это было равнозначно отсутствию мнения вообще. Пелагия усиливала расстройство и досаду девушки, постоянно талдыча ей: «Вот доживешь до моих лет, оглянешься назад и поймешь, что я была права».