Алексей Бакулин - Июль, июнь, май
— Девяносто пять, — сухо поправила меня Петровна. — Девяносто пять, как один годик. И я тебе, Андрюшенька, так скажу… Ты слушай, не обижайся. Все пути, говоришь, открыты? Всех-то мне всё равно не взять. Подождать, говоришь, поискать? Я всю жизнь ждала да искала. Нечего искать-то, Андрюшенька, нечего. Всё одно: что так, что этак. Ну, откажусь я сейчас от Миши… Буду ждать профессора-академика или лётчика-космонавта… А он, может быть, в сто раз хуже Миши-то будет.
— Хуже Рулика?!
— Ты не пучь глаза-то, рот не разевай… Что ж тебе, Миша — хуже всех на свете?
— Ну, может быть, не всех на свете, но…
— Все, Андрюшенька, одинаковые. Один человек другого стоит, никто не хуже, никто не лучше. Об ином думаешь: экая гадина! А присмотришься: у него и то хорошо, и другое мило… А на иного не налюбуешься, так он тебе такое отмочит, — три года плеваться будешь… Все одинаковы! Нет хороших, нет плохих! Вот, Миша пришёл ко мне — стало быть, так тому и быть. А если я опять начну время тянуть, так снова до старости дотяну, — это уж точно. И чем тебе Миша не нравится? Он паренёк душевный…
Тут она засветилась изнутри, подавила улыбку, потупила глаза, и я понял, что случай передо мной тяжёлый. В раздумье я, точно лимонад, выхлебал Мишкин коньяк, заел шоколадной конфеткой и уставился в окно. К тому времени темнота всё-таки исхитрилась урвать себе часок июньской ночи, и в голом, ничем не занавешенном окне зияла чёрная, непроглядная бездна, посреди которой плавало двоящееся отражение жёлтого кухонного абажура.
А может быть, она права? А почему, в самом деле, я решаю за неё? Что я в этом понимаю? Кто она, в сущности? — доярка, деревенская тётка, даром, что читает Аполлона Григорьева. Чем ей плох Рулик? Во всяком случае, он её любит и будет о ней заботится. Народят детей… А у меня будут ещё новые дочки-старушки, много-много дочек: одна — поэтесса, другая — актриса, третья — модель…
— Миха! — крикнул я, оборотясь в коридор. — Иди сюда: чего скажу!
Рулецкий в одну секунду нарисовался в дверном проёме.
— Вот, что! — я со значением поднялся из-за стола. — Дети мои! Я тут подумал… Кто я такой, чтобы вас судить? Живите в любви и радости. Плодитесь и размножайтесь. Эксперимент для человека, а не человек для эксперимента. Пусть моё маленькое отвлечённо-научное открытие принесёт вам большое, конкретное человеческое счастье. Петровна! Если говорить правду, то твоя любовь моему эксперименту не помеха, однако, если вдруг почувствуешь ухудшение: немедленно ко мне. Михаил! Помни: вся ответственность за срыв дела, если, конечно, дело сорвётся — на тебе. Ответишь по полной. Вот и всё. А я пошёл домой.
— Андрюха, куда же ты? — засуетился Рулецкий. — Ночь на дворе!..
— Думаешь, заблужусь? — и я вышел в тёплую темень Пастушьего Поля.
Я шёл обратно впотьмах и думал. Неужели Петровна права? Неужели всё, в сущности, едино — что охламон Рулецкий, что академик-космонавт? Дико слышать такое, но эти слова, как я понимаю, — главный вывод её девяностолетней жизни. Девяностопятилетней. С этим надо считаться. В чёрной реке густо дробились огни бакенов и уличных фонарей, горящих на том берегу. В дальних домах горели редкие окна. За моей спиной небо неотвратимо светлело, впереди меня было ещё темно. Улица Лейтенанта Чебоксарова, двадцатилетнего парнишки-танкиста, погибшего при штурме Берлина, героя Советского Союза, о котором нам в школе рассказывали каждый год 9 мая, всё время одними и теми же словами, чей скромный, утонувший с сирени бронзовый бюст стоял где-то на другом конце города, — улица его имени, — самая, наверное, в нашем городе бездомная (в том смысле, что домов на ней мало), шла по холмам, то вверх, то вниз, особенно крутые холмы разрезая надвое, так что их половинки нависали с двух сторон над тротуарами, заслоняя пешеходам обзор своими глиняными стенами цвета мокрой охры. Тускло было у меня на душе. Во-первых, хотелось спать, было зябко, а во-вторых… Об этом и говорить не надо. Мы, значит, строили-строили и, наконец, построили; несколько лет я думал, размышлял, погружался в бездны научной премудрости, пронзал мыслью пространство и время — и всё ради чего? Ради того, чтобы слепить невесту для Рулецкого? Это казалось мне гадким, как бы не напоминал я себе, что всё во имя человека, всё для блага человека; что все до единого научные открытия, в конечном счёте, падают под ноги Рулецкому; и что самые дивные тайны природы, будучи разоблачены, служат самой пошлой в мире цели — сделать жизнь нашего Михи и беспечной, и сытой. На Рулика трудились Ломоносов, Попов и Королёв, за него умерли Матросов, Гастелло и лейтенант Чебоксаров; хочешь — не хочешь, а приходится это признать, и с честью нести высокое звание покорного слуги Михаила Рулецкого.
10
На следующее утро я, не откладывая дела в долгий ящик, двинул с докладом к Славику на «конспиративную точку» и застал его там, целующимся со своей женой Тамарой. Нимало не смутившись, красавица Тома благожелательно улыбнулась мне, махнула рукой мужу, и сказав: «Вечером договорим!» — ускользнула в приоткрытую дверь. Минут пять я смотрел ей вслед, не в силах произнести ни слова.
Дело в том, что я люблю Тому. Не ждите от меня долгих рассказов об этой любви, о том, как она родилась, как продолжалась, и почему я ни разу ни словом не объяснился с этой светлой (в смысле, светящейся), лёгкой, благоуханной, благозвучной…
Нет, оставим эту тему. Я пришёл к Славику.
И чётко, кратко, по-военному и не без злобы доложил ему о преступных действиях Рулецкого.
— Понимаешь, Славик, — сказал я. — Мне, в сущности, не известно, к чему может привести хрупкий молодеющий организм такая сильная встряска, как секс. Может быть, ничего худого и не будет, — в конце концов, дело естественное, житейские. Но с другой стороны, сегменты человеческой ауры — вещь не стабильная, подверженная колебаниям, и если ритм одного сегмента начнёт накладываться на ритм другого…
— Понятно, понятно… — пробормотал Славик, в глубокой задумчивости гладя свою белобрысую голову. — Так или иначе, а Рулику не поздоровится. Будет ему подарок к свадьбе… А в остальном…
Калинкин замолчал, тяжёлым, недобрым взглядом уставясь в выцветшие глаза Магомаева-Зыкиной. Он долго размышлял, а я терпеливо ждал. Наконец, Славик изобразил на пухлом своём лице кроткую покорность судьбе и со вздохом произнёс:
— Ну что я тебе скажу, Дроныч… Ладно… Пусть будет, что будет… Я вот о чём подумал: так или иначе, а дело Петровны, — это у нас даже не эксперимент, а только подготовка к нему. Это мы для себя — только для себя! — проверяем: сработает? не сработает? Сработало? Отлично! Теперь приступим к настоящему эксперименту. Тщательно выберем старуху, — такую, чтобы в молодости была настоящей красавицей (превращение должно быть эффектным, — да?!), начнём её обследовать, каждый день ставить её градусники, мерить давление, вес, рост, размер ноги, талии, бюста… Ну и всё, что положено… Всё запишем в тетрадочку аккуратненько. Потом мы эту бабусю облучим, и опять начнём всё измерять, записывать… Фотографировать её будем каждый день… Чтобы всё было задокументировано! И потом мы всю нашу писанину представим кому надо! И будет у нас дело хорошее! А что Петровна? — да тьфу на неё! Нравится ей Мишка, — ну и пусть забирает себе Мишку! А если она надорвётся от мишкиной любви, — значит такая её судьба. Всё равно ей помирать было не сегодня — завтра, а так хоть свет какой-то увидит перед смертью. Вот и всё, на этом и порешим. Деньги у тебя не кончились? Добавить не надо?
Я слушал Славика и даже понимал смысл его речей, но ничего, кроме Томы ни в голове моей, ни в сердце не было. Только она — лёгкая, цветущая, дивная, дивная…
11
Рулецкий и Петровна прежде похода в загс решили устроить нечто вроде помолвки: некий скромный праздник для своих, — не в главном городском ресторане «Свирь», а в небольшом, любимом Руликом кафе. Это заведение называлось у нас «Кабанами». Почему — я не знаю. Старый-престарый дом на углу Еловой и Комиссара Потапова, построенный, как говорят, ещё до войны, и ни разу с тех пор не чиненный; нижний этаж его занимали «Кабаны». В советское время здесь был щербатый жёлтый кафель на стенах, смиренные тонконогие столики, мокрый пол, серый потолок. Потом, в новые времена в «Кабанах» сделали евроремонт, но так как здание в целом сохранило девственность, евроремонта хватило не надолго, и вскоре «Кабаны» стали ещё страшнее, чем были в брежневские времена. Всё же круг завсегдатаев этой пивнухи не сужался; Рулецкий в него входил, я же и носа в «Кабаны» не казал: умудрился прожить до двадцати пяти лет, так ни разу и не ознакомясь с этой нашей достопримечательностью. Пришла пора наверстать упущенное.
Рулецкий снял целый зал (а в зале было метров тридцать, не больше), выстроил все столики (деревянные, тяжёлые) в один длинный стол и широко пировал за ним со всею своею дружиною. Собственно, я впервые узнал о том, что у Рулецкого есть своя дружина. Возле Славика он обычно крутился в единственном числе, ни на шаг от него не отходил, — и откуда бы тут взяться дружине? — но вот они, сидят, человек двадцать, и все рады попраздновать в сени рулецких крыл, попить его водку, пожевать его шницеля. Кое-кого из дружинников я знал, с кем-то вместе учился, и каждого хоть раз да видел на наших улицах, — всё это наше народонаселение, неказистое, не франтоватое, не то, чтобы очень нетрезвое, но гордое и уверенное в собственной устойчивости. Рулецкий между ним был скорее чужим: не врастал в нашу землю и не вырастал из неё.