Хуан Гойтисоло - Воспоминания (Из книги «Частное владение»)
По мере того как работа над романом близилась к концу, я вновь и вновь возвращался к своей давней мечте поехать в Париж. Чтобы подготовить этот первый в жизни «побег» из дома, мне пришлось усиленно заняться французским. На одной вечеринке я познакомился с молодым человеком, моим ровесником, носившим английскую фамилию, несмотря на свое французское происхождение. Он часто приглашал меня к себе, в дом на соседней улице Гандушер, где собирались его соотечественники и каталонцы, проживающие во Франции, и у меня была прекрасная возможность практиковаться в языке, совершенствовать произношение и запас слов. Там я впервые услышал Брассанса и чудесный голос Пиаф, поразивший меня, как поражает наше воображение всё неожиданное. Проявив упорство и настойчивость, я вскоре достиг желанной цели — начал понимать слова ее песен. Освоив сложный язык романов и рассказов Сартра, я почувствовал, что могу смело взяться за осуществление плана, задуманного еще в отрочестве. Подобное состояние души и ума объясняет, почему мой первый роман, впоследствии прекрасно переведенный на французский Морисом Эдгаром Куандро, в переводе читался гораздо лучше, чем в несовершенном испанском оригинале. Несколько лет назад, переделывая текст «Ловкости рук», чтобы включить ее в помпезное собрание сочинений, я спотыкался на каждой строчке, пока не понял, что должен вновь перевести роман, но уже на испанский с французского, на котором эта книга была бессознательно задумана. Мое физическое присутствие в Испании, не считая двух кратких поездок в Париж, продлится до пятьдесят шестого года, но в мыслях и мечтах я давно уже жил за ее пределами. Не нуждаясь больше в переводах, прибывших из Буэнос-Айреса, я читал исключительно по-французски — Пруста, Стендаля, Лакло и других писателей самых разных направлений. Такой фильтр на многие годы отдалит меня от поэзии и прозы на родном языке, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Но литература всегда была и будет царством неожиданности; моя страсть к ней, опустошительная, словно прыжок в пропасть, в один прекрасный день бросит меня в магические объятия испанского, действуя под влиянием той же неведомой силы, которая позволит мне найти в сексе дерзкое подтверждение моей истинной сущности.
Тем летом я напряженно работал над романом, лишь иногда выкраивая время, чтобы прогуляться по китайскому кварталу[30] и посетить портовые бары. Рукопись была почти готова, и в сентябре я отдал ее машинистке. До получения заграничного паспорта — в котором раньше мне отказывали так же грубо, как героине «Консула» Менотти[31],— оставалось потерпеть считанные дни — я уже заполнил все бумаги и покончил с необходимыми формальностями. Когда паспорт оказался наконец у меня в руках, я отнес роман в издательство «Дестино» точно в срок для подачи произведений на соискание премии, имени «Надаля». Отец уже смирился с моим отъездом в Париж: он готовил рекомендательные письма каким-то дальним родственникам и предостерегал меня от искушений и опасностей: француженки так безнравственны, сын мой, нужно иметь стальную закалку, чтобы устоять перед ними. С незначительной суммой денег, полученных от деда — чей доход после финансовых неудач составляла пенсия от Депутации, — а также от перепродажи книг (запрещенных романов, изданных в Буэнос-Айресе), я отправился в Париж и там, в удалении, ожидал исхода моего первого литературного выступления.
Долгие годы переезд через границу будет для тебя тяжким мучительным испытанием: глухое, настойчивое ощущение, что едешь по земле, не принадлежащей никому, однако усердно охраняемой, обострялось по мере того, как поезд подходил к Фигерасу, — большинство пассажиров покидало вагоны, ревизоры в штатском угрюмо изучали паспорта, пейзаж становился грустным и пустынным, за окном мелькали какие-то полуразрушенные стены, здания около Порт-Боу принимали мрачный, угрожающий вид, вокзал казался неуютным и негостеприимным, походил на казарму; недавнее прошлое настойчиво напоминало о себе: проволочные заграждения, будки часовых, доты, защитный санитарный кордон, страх перед надетом маки, вездесущая полиция; серые фуражки, нашивки, треуголки жандармов; мрачные кабинеты, коридоры, скамейки для ожидающих, комната, быть может та самая, где двадцать шестого сентября сорокового года мужчины и женщины без родины — группа беженцев — провели столько часов, плакали, тщетно молили бесстрастного офицера, который заученно твердил текст указа, запрещающего им въезд в страну, и повторял, что обязан отправить этих людей на границу, где их неизбежно ожидал лагерь, передача тем, от кого они бежали, — все то, что он, один из беженцев, человек с наружностью еврея-интеллигента, в очках, придававших ему некоторое сходство с Троцким, предвидел уже много лет назад: не лучше ли прекратить игру, воспользоваться ночной передышкой, принять дозу морфия, заботливо припасенного для этого случая. Ты ничего не знал о нем тогда, и никто еще не украшал цветами могилу человека без родины, отголосок ушедшего в прошлое кошмара — словно стойкий запах в комнате покойника, не исчезающий и после того, как увезли его тапочки, галстуки, шляпы, чудодейственную микстуру от кашля, которой он пытался спастись, все сразу постаревшие трогательные вещицы, напоминавшие о его присутствии, — не давал тебе покоя, когда, стоя на безлюдном, унылом перроне Порт-Боу, ты нетерпеливо ожидал поезда, чтобы уехать из Испании.
Как и следовало ожидать, Париж ослепил меня, поразил мое воображение. Я вновь и вновь осматривал прекрасные архитектурные памятники, бродил по знаменитым парижским улицам. Страстное желание быть в курсе происходящего, видеть, читать, делать то, что было невозможно в Испании, приводило меня в лавки букинистов Латинского квартала, на набережные Сены, в крошечную синематеку на улице Мессии, где я с наслаждением посмотрел фильмы Пудовкина и Эйзенштейна, французские довоенные ленты, лучшие образцы итальянского неореализма. Я одновременно открывал для себя Беккета и импрессионистов, Жене и Превера, Шенберга и первые пьесы Ионеско. Никогда я не чувствовал себя таким счастливым, как в те дни, когда с пустым желудком и головой, полной радужных надежд, часами бродил по городу, пытаясь «приручить» его. Настойчивое желание приспособиться к жизни во Франции, впитать ее культуру, постигнуть тонкости языка заставляли меня шлифовать свое произношение, избавляться от позорного акцента. Сравнивая мой сегодняшний французский, неряшливый и бледный — вероятно, в результате инстинктивной защиты испанского против длительной осады других языков, — с оборотами, которыми я блистал тридцать лет назад в беседах с коренными парижанами, я прихожу к печальному выводу, что пережил тогда лучшую «франкоязычную пору» моей жизни. Впоследствии, вместо того чтобы двигаться вперед, я, словно рак, пятился назад. Много лет спустя совсем иные причины вновь побудили меня заняться изучением чужого языка. Жажда неожиданных открытий, желание услышать и воспроизвести неведомые, таинственные звуки, возможно, объясняют, почему какой-то почти не описанный, изменчивый диалект Магриба приводит меня в восторг, тогда как давно изученные языки забыты мной, словно старый, ненужный хлам, пылящийся на чердаке. На протяжении своей жизни я пытался проникнуться духом Франции или Америки, чтобы к сорока годам полностью посвятить себя овладению арабским, начать запоздалую осаду его крепости. Испанский, будучи всего лишь орудием литературного труда, сумел занять в моей судьбе особое место: словно враги, мы схватились с ним врукопашную, и сладостная жестокость этого боя после написания «Дона Хулиана» преподнесла мне благодатный дар любви.
Через несколько недель деньги, привезенные из Испании, начали иссякать, что внушало некоторую тревогу. Чтобы продлить пребывание в Париже до января, мне пришлось ограничить свой ежедневный рацион завтраками в приюте Сент-Женевьев. Вечерами, если кто-нибудь из друзей не предлагал мне бутерброд, я ложился спать голодным, лишь иногда довольствуясь парой галет. На одной из фотографий, сделанной в тот день, когда два знакомых колумбийца из Колехьо Гуадалупе прилетели в Париж и пригласили меня на обед, показавшийся мне пиром Пантагрюэля, я предстаю худым, почти изможденным юношей, одетым в потертое пальто. Некоторые приятели собирали бумагу и тряпье для старьевщика с улицы Сен-Жак — таким легким способом можно было обеспечить себе пропитание, но высокомерие вкупе с беспечностью и физической слабостью заставили меня отказаться от подобной работы и заклеймить ее как эксплуатацию студенческого труда, хотя для моих друзей это была просто манна небесная. Оказавшись перед необходимостью выбора, я предпочел затянуть потуже свой ремень и отправиться спать, проявив предусмотрительность человека, который научился сохранять с завтрака кусочек хлеба, намазанный горчицей.