Адольф Рудницкий - Живое и мертвое море
— Мы — евреи, — произнесла она твердо.
Имела ли Борковская в виду только себя и сына или также Эмануэля — это она оставляла на его усмотрение.
— Я трудилась не щадя сил. До трех сидела в конторе, а потом еще дома печатала на машинке, делала корректуру; я квалифицированный работник, знаю языки и потому неплохо зарабатывала. Перед тобой, — говорила я ему всегда, — одна задача: учиться, получить диплом. Твоя родная мать будет работать за двоих. Нужны тебе карманные деньги? Получишь. У тебя была нелегкая юность, развлекайся, только в меру. А он, представьте себе, начал каждый день ходить на именины. Когда сын ушел, сперва я считала, что он и на этот раз просто решил прокатиться куда-то на два-три дня, но вскоре почувствовала, что дело пахнет не экскурсией. Я бросила работу и с тех пор целыми днями занимаюсь розыском. Обегала уже всех знакомых — напрасно! Вспомнила, что у него есть приятель в Лодзи, который служит в строительной конторе где-то на Хмельной. Вдруг мне показалось, что этому приятелю все известно, молодые люди не таятся друг перед другом. Я не знала адреса и все-таки нашла его, но этот юнец поднял меня на смех. Пригрозила ему госбезопасностью, но он и над этим посмеялся… Вы варшавянин?
Эмануэль утвердительно кивнул.
— Может, вы помните — до войны — на Белянской улице большой мануфактурный магазин фирмы Ф. Цвибак. Он принадлежал моему отцу. Я была богатой невестой. Вышла за поляка, адвоката. За мной давали четверть миллиона злотых, пятьдесят тысяч долларов. Три каменных дома можно было купить за эти деньги. Мой муж женился на мне только ради денег, я быстро рассталась с иллюзиями. Мой муж не любил меня и вскоре начал изменять. «Я предал Христа, значит, могу и тебе изменять», — сказал он мне однажды, вот так… Предал Христа, так уж ему все позволено. Впрочем, они делают это с тем особым удовлетворением, которое доставляет месть. Мстят себе и тем, с которыми связали свою судьбу. Вот так-то…
— Нет, не так! — крикнул Эмануэль и смутился.
— Да, именно так, не пытайтесь возражать! Теперь мой сын готовит себе подобную же участь. Он знал, что я этого не допущу, и сбежал от меня…
На этот раз Эмануэль ничего не ответил. Он постепенно начал понимать сидящую перед ним старую женщину.
— В сентябре, — продолжала она, — мой муж пошел на войну и не вернулся. Когда начались эти истории с нами, я подумала: уеду к родным мужа — тогда я еще их не знала так, как сейчас. Взяла с собой Юзека и поехала в Тарнов, к сестре мужа. Отдала им все, что у меня было, они жили на мои деньги. Однажды в воскресенье моя золовка возвращается из костела и говорит: «Сегодня действительно приятно пройтись по городу, ни одного еврея…» А дело было, заметьте, вскоре после «акции», во время которой уничтожили шесть тысяч человек. Львовская улица шевелилась на протяжении целого километра, убитых едва-едва присыпали землей, тонким слоем, а ей было приятно… Я упаковала чемодан, забрала Юзека и вышла. Не могла больше ни часа оставаться в доме, где так издевались над моим сердцем. Свояк выбежал за мной следом: «Куда ты? Ведь погибнешь, идешь на смерть. И еще парня за собой тащишь. Вернись. Халька сболтнула по глупости, она вовсе так не думает».
Я не вернулась. Мы поехали в Краков. Там как раз шла «акция». Нас бы сцапали, как мышат, но мы воспользовались выходом, предназначенным для немцев. В Кракове жила другая сестра мужа. Она не пустила нас даже переночевать. Нам оставалось только одно: вернуться в могилу — туда, — она показала море развалин за окном.
— Знаете ли вы, — продолжала Регина Борковская, — зачем я пришла к вам? Почему прошу вашего согласия на это объявление? Я не желаю, чтобы семья мужа увидела мою фамилию в печати. Я не хочу, чтобы они узнали, что Юзек сбежал от меня. Они бы умерли от счастья. Я не хочу доставить им такого удовольствия.
Лицо ее скривилось в усмешке.
«Персонаж из Ветхого завета, — подумал Эмануэль, — в великом и в малом».
— Я вернулась из Кракова, — продолжала гостья, — мне стало невмоготу с двумя сыновьями, с Юзеком и старшим Янеком, для которого тоже не нашлось места у них, и я вернулась туда. Я пробралась в гетто после большой «акции» и вывоза, перед самым восстанием. Наш дом немцы подожгли в первый же день. Я стояла с моими сыновьями на третьем этаже среди моря огня и дыма. Мы задыхались и слепли. Потолок над нами и пол под нами уже прогорели; дом был виден насквозь сверху донизу. Мы теснились на какой-то уцелевшей половице. Немцы нас обстреливали. Временами раздавался грохот — это люди с криком прыгали в огонь. Это был единственный выход и для нас. Мои сыновья хотели прыгать… «Нет! — кричала я. — Нет!» Царапала их, била по лицу. «Это должно кончиться! — кричала я. — Надо выстоять! Ждать!» Я держала их за шиворот, как щенят. Мы прильнули к стене и ждали. Наконец услыхали пение: «Wir wollen nicht, wir brauchen nicht»[4]. Это был сигнал. Палачи покидали гетто. Мы спустились вниз. Сквозь пролом в стене увидали море огня. Клубы дыма застилали небо, но от огня было светло, как днем. Двор был усыпан осколками стекла, битым кирпичом, кусками кровельного железа, головешками, обломками труб, оконных рам, лепных карнизов и какой-то утвари. Тут и там среди мусора валялись обугленные трупы. Тут и там лежали раненые в лужах собственной крови и стонали. Время от времени пробегали какие-то люди в лохмотьях, с лицами, черными от дыма, с глазами, полными смертельного страха. Мы помышляли только об одном: бежать как можно быстрее, бежать от этого кошмара. Мне удалось вымолить место в тайнике для себя и детей. Сначала нас не пускали. «Выдам вас немцам! — кричала я. — Если обречете меня на смерть, сами погибнете!» «Пустите эту помешанную, — раздавались голоса в укрытии, — или задушите ее периной». Наконец нам открыли люк. В убежище умер мой старший сын, Янек. Когда он умер, оказалось, что его невозможно протащить сквозь узкий лаз, мы сами вползали на четвереньках. Мне советовали вынести тело по частям. Я отказалась. На другой день труп начал разлагаться, люди теряли сознание от смрада. Ночью я вытащила его и похоронила при свете горящих домов. Над могилой раввин прочел молитву. «Твой сын, — сказал он потом, — удостоился великой милости, он погребен согласно закону. Его останки почили в земле, а не развеялись с дымом».
Эмануэль слушал, опустив глаза.
— Нет, я не отдам моего единственного сына! — вдруг истошно воскликнула старая женщина. — Я спасала его не один и не десять раз. Он давно бы лежал в сырой земле, если бы не я. Оттуда, — она показала на окно, — мы вышли каналами. Сперва скрывались на Грохове, потом на Боернерове, в развалинах. Двадцать четыре часа мы простояли не шелохнувшись в углу. Чтобы не умереть с голоду, я была вынуждена побираться. Думаете, для себя попрошайничала? Я могла в любую минуту принять смерть, вот столечко не связывало меня с жизнью, — она показала кончик пальца. — Как-то на Хлодной я постучалась в дверь, чтобы попросить кусок хлеба. Женщина, отворившая мне, вытаращила глаза: «Франя! — крикнула она. — Франя! Погляди, кто пришел». Я не хочу второй раз в жизни услышать такой же голос. Однажды уже в сумерках кто-то бросил нам в укрытие бутылку с бензином и тут же поджег ее. Ночью мы перебежали в кустарник. Чудовищно обожженные, мы легли рядом на земле. Я, пожалуй, покончила бы тогда с собой, так велики были мои страдания, но я повторяла себе: «Ты мать, ты должна спасти свое дитя». Говорят, что все страдали! Нет, страдание страданию рознь. Не знаю, где вы пережили войну, оставались ли на родине, а если оставались, были ли там. А может, прятались у знакомых и единственное неудобство, которое испытали, заключалось в том, что не выходили на улицу или получали невкусную пищу. Может, на вашем счету значатся потери, из-за которых нет смысла торговаться и которые вы уже давно забыли. Но есть боль, которую невозможно забыть. Не знаю, какое у вас сердце, ибо только то, что оставляет в нем след, достойно называться переживанием. Разные бывают сердца.
Воцарилось молчание.
Эмануэль по-прежнему сидел, уставившись в стол. По мере того как Регина Борковская говорила, он чувствовал, как по всем клеткам его тела словно разливается жгучая кислота. Регина Борковская заживо сдирала с него кожу. Он давно не слыхал подобных историй.
От той эпохи его отделяла с таким трудом воздвигнутая новая жизнь.
— Это было в то время, когда жгли гетто, — продолжала свой рассказ старая женщина, равнодушная к его переживаниям. — С воли уже пригоняли на работу целые колонны землекопов. Мы пухли с голоду, прятались в лестничных клетках. Решили подбрасывать записки о том, что голодаем и просим хлеба. Думали, как их подписывать. Мы знали: если хотим получать хлеб, надо скрывать, кто мы такие. До последней минуты, глядя смерти в глаза, нам приходилось скрывать правду. Как беспредельна должна быть эта ненависть. Нет! Ничего не говорите мне! Молчите!