Йозеф Шкворецкий - Семисвечник
– Все в жизни лишь иллюзии, – говорила Ребекка. – С редкими приступами вдохновения, после которых всегда приходит ненастье. Иногда мне кажется, что в моей голове крутится какое-то колесико, работает какое-то реле и раз за разом включает то оптимизм, то пессимизм. Вдруг я начинаю чему-то страшно радоваться, и сразу же оно видится тщетой. Или чего-то ужасно боюсь, а потом скажу себе: «по фигу все», как в Терезине: еще не вечер, передо мной еще день или два, может – целый месяц, так что можно пожить, и мне становится легко; но колесико крутится, и я осознаю, что неизбежное вот-вот придет, и к чему тогда этот кусочек жизни, который я толком и прожить-то не умею; и так оно крутится и крутится, то одно, то другое, и я начинаю сходить с ума. Поэтому я больше всего люблю сон, когда медленно так, медленно засыпаешь и говоришь себе: теперь мне плевать на все; буду спать и, может, завтра утром и не проснусь. Может, ночью умру.
– «И позавидовал я тем, кто уже мертв. А еще больше тем, кто не родился», – сказал я.
– О чем это ты?
– Это один древний еврейский философ.
– Ага. А я, как видишь, необразованная, – ответила Ребекка. – В школу не ходила. Но тот, кто это написал, знает, что такое каторга. Я тоже знаю. Поэтому никогда не решусь на ребенка. А если что, так лучше аборт…
– Человеческий удел – жизнь, – сказал я. – И если есть в жизни что-то радостное, так это первые годы.
– Что же тогда я? И все это вот? – нелогично рассердилась Ребекка.
– Видишь ли, – ответил я, – не все так страшно. Я знаю, что жизнь тебя здорово поломала, Ребекка, но ведь это вот сейчас – это тоже радость.
– Да, – сказала Ребекка. – Я, наверное, думаю только о порке.
Она встряхнулась. Она, пожалуй, права, ведь вскоре после этого, еще перед Рождеством…
– Ты наверняка вспомнишь и что-то хорошее, – сказал я. – Когда я был еще совсем наивным ребенком… Рассказывать?
– Рассказывай.
– Это, собственно, связано с религией, – начал я. – А сейчас религия уже не так популярна, многие не верят в Бога. Большинство людей считают, что нечто должно быть, и в этом, если поразмыслить, они совершенно правы, но больше об этом никто не заботится. Почти никто.
Но я, когда был еще малышом, старался верить очень истово, и меня очень мучило неверие. Голова моя была набита таинственными и кровавыми библейскими историями: об Аврааме, который хотел пожертвовать своим сыном Исааком, об Адаме и Еве, которых за любопытство выгнали из рая, об Иосифе, которого предательски продали в рабство египетское. Меня очень трогали эти истории, особенно когда я представлял обнаженных Адама и Еву в сумерках среди огромных листьев рая; иногда я чувствовал себя Исааком, над которым Авраам заносит острый нож. Часто среди ночи я просыпался от ужаса Каинова проклятья, и мне казалось, что с неба склоняется бородатый Господь Бог и мне, Каину, выговаривает строгим голосом: «И будешь ты отныне проклят, будешь изгнанником и скитальцем на земле…»
Господа Бога я всегда представлял бородатым стариком в белой рубахе. Дева Мария была молодой заплаканной девушкой в белой рясе и голубой плащанице до самой земли. Господь Иисус – статным атлетом с полотенцем вокруг бедер. С ними всегда связывался запах ладана, особый аромат, который держится в старых костелах. Все это было очень красиво, а иногда очень страшно, но мой детский ум еще не схватывал моральные поучения, что вытекали из этих странных историй, сопровождаемых картинками в книге.
Мой детский разум часто раздирали противоречия между светом горы Синайской и Каной Галилейской (и что это, собственно, такое – кана?) – и нашим местечком К, куда мать меня водила за руку на прогулку, по замковой аллее, где шумели столетние липы, и вдоль реки Ледгуи, где на осеннем ветру раскачивались плакучие ивы.
Это, пожалуй, было не столько противоречием, сколько полным, абсолютным отсутствием связи между той историей, что свершилась две тысячи лет назад в палестинской пустыне, и главной улицей местечка, где перед пышными витринами своего мануфактурного магазина улыбался пан Огренцуг; где пан Гунгер, кондитер, с услужливой улыбкой подавал мне через стойку снежный шарик мороженого, где достопочтенный пан Мелоун в деканском костеле[18] поднимал по воскресеньям позолоченную чашу к готическому своду и так при этом вытягивался, что из-под рясы выглядывали черные брюки, полоска белых кальсон под ними и деревенские ботинки со шнуровкой, на которых в дождливую погоду были еще и галоши от «Бати».
Поэтому я часто в послеобеденные часы оставался в костеле один; перед обширным алтарем стояли на коленях две-три бабы, а я пытался представить себе Бога или, по крайней мере, ощутить его присутствие. «Бог – чистый дух, – назидательно говорил всегда преподобный пан Мелоун. – У него нет тела». И мне было жалко этого Бога, у которого нет тела и который всего лишь дух, и к тому же еще триединый, что можно себе представить наподобие сиамских близнецов. Я стоял в просторном храме, куда через цветные окна падал яркий свет, и изо всех сил представлял себе Бога, но у меня получались только старый дед в белой рубахе, атлет с полотенцем вокруг бедер и грустная готическая дева в бело-голубом платье.
Мой контакт со служителями церкви также был ознаменован странным переживанием. Время от времени к нам приезжал дядя Карел, отцовский брат, преподобный архидьякон в Будейовицах. Весьма почтенный господин, с ласковым, несколько жалобным голосом; он всегда гладил меня по голове и говорил мне «дитятко мое». Его солидная грудь переходила в еще более солидный живот; одевался он всегда в черное, а под двойным подбородком носил воротничок с фиолетовой манишкой, неброско вышитой шелковыми цветочками.
Я помню – и это одно из самых ранних моих воспоминаний, – как мы сидели одни с дядей в комнате, где светло-фиолетовые обои с виноградными гроздьями; я сижу на тахте, на трех бархатных подушечках, а против меня дядя, в фиолетовой манишке, с добрыми, ласковыми глазами за очочками в золотой оправе, и он своим тихим, жалобным голосом говорит:
– Вот тебе, дитятко мое! – и дает мне огромную трехэтажную коробку с шоколадными конфетами.
Мои жадные ручки хватают коробку, дядя поднимается и быстро выходит, и я остаюсь один с конфетами, набиваю рот этими сладкими черными комочками, которые тают во рту, и приятная теплая жидкость течет прямо в желудок.
Горсть за горстью я пожираю конфеты, и вдруг комната как-то странно наклоняется, и я падаю с трех подушечек на тахту; карабкаюсь по бархатной пирамидке вверх и снова принимаюсь за конфеты. Комната клонится в другую сторону, фиолетовые обои вокруг меня начинают раскачиваться, вращаться, закручиваться, мне весело и радостно, и я начинаю падать, валиться вниз в мягкие объятия кого-то или чего-то; потом слышу звук сливаемой воды и начинаю смеяться: это, наверное, дядечка так быстро ушел от меня в туалет; обои вертятся все быстрее, сливаются в сплошную золотисто-фиолетовую плоскость, из нее внезапно выныривает шелковый цветочный узор, над которым я смутно вижу испуганное доброе лицо за очочками и слышу жалобный голос дядечки:
– Господи Боже, дитятко мое! – Потом тяжелый топот ног по ковру и еще какие-то звуки; затем из фиолетовой мглы выплывает лицо отца, и снова слышу жалобный голос дядечки: – Я не знал, что это конфеты с ромом/ – А потом еще жалобнее: – Я вышел в туалет, а он тем временем все съел!
И энергичный голос отца:
– Надо вызвать доктора Штрасса. – Звяканье телефона, и снова голос отца: – Алло! Пан доктор Штрасс? – И потом я уже ничего не слышу, мне хорошо; но потом плохо, меня рвет; я лежу в постели, мне делается так плохо, что не хочется жить.
Но когда я потом заболел воспалением легких и дал обет – сто «отченашей» и «здравашей» в день, – я стал очень набожным. Шестиклассник Бланик даже пригласил меня помогать при церковной службе в гимназическом зале, где я сначала раздувал мехи органа, а потом даже прислуживал преподобному пану Мелоуну. Я был очень горд своей католической верой и ради нее решился даже на что-то вроде мученичества, но, к сожалению, не до конца.
Но жизнь, в принципе, всегда компромисс, и первым на него пошел патриарх Авраам, когда отдал в жертву вместо первородного сына обыкновенную овцу.
Мое мученичество состоялось на летних каникулах в пансионате Онкл[19] Губерта, где все говорили только по-немецки, а застигнутый при употреблении чешского тридцатикратно писал «Ich soll nicht tschechisch sprechen».[20] Благодаря этому методу чешский распространился там настолько, что даже дети, плохо знающие этот трудный славянский язык, с удовольствием его старательно ломали, чтобы только совершить проступок.