Асар Эппель - Сладкий воздух и другие рассказы
И картошку не сажает посреди улицы, и огорода не вскапывает. Правда, жилье его так неумело и бессмысленно нанято в далекие довоенные годы у домовладельца Лымарева, что нету под огород и аршина земли; сразу у крыльца — заборчик, верней, нету сейчас и заборчика, который, как и все заборчики, а также продуктовую палатку, о каковой речь уже была, — то есть все нежилое и деревянное — растащили на дрова в первую военную зиму.
Так что между Хиней и колонкой нету теперь и прежней продуктовой палатки. Кстати, разница между палаткой и магазином состоит, кажется, в том, что к палатке покупатели подходят с улицы и что нужно покупают, верней, покупали, а продавцы и товары находятся внутри; в магазине же всё внутри продавцы, покупатели и пирамиды «Крабов», только склад — за перегородкой, куда, пока препирается очередь, продавщица зимой убегала справить малую нужду в кадушку с квашеной капустой. Больше никуда не уйдешь — нужник за магазином тоже украли на дрова. Очередь за капустой страшная — свою квасить еще не научились, а выйти куда-нибудь — некуда, вот она и бегает к кадушке, потому что с военным встоячку застудилась — холод же страшный!
Когда палатки не стало, на пустом месте сразу выросла трава и даже обозначились какие-то древние тропинки. Земля, как видно, занималась своими травяными, тропиночными и букашечными делами независимо от того — стоит ли палатка, летают ли по воздуху туда-сюда выстрелы или балдеет от недоедания Хиня. Зато корове, которая стала пастись на новом месте, земля была рада и выталкивала для нее множество травинок, с которых, предупрежденные горячим коровьим выдохом, драпали в разные стороны, проваливались в булавочные норки, заводили моментальные моторчики своих летательных аппаратов букашки и мурашки.
На травяной улице, кроме никитинской, были еще две коровы. У Кривоборских и Лымаревых. Однако после речи Молотова и та и другая сразу же отмычали, так что осталась одна никитинская. Она-то и загораживала лежащему на крылечке Хине собеседника, гревшегося на завалинке у дома напротив.
— Наверно, я таки посажу картошку! — говорит Хиня.
Собеседник, закрытый коровой, незаметно и тихо пытается не улыбнуться, потому что в августе месяце кроме Хини картофельную посевную способен развернуть лишь колхоз имени Сталина, имеющий быть в другом конце улицы за огромной мусорной свалкой.
— Или вы думаете — моркву? Вы не думаете?
— Я думаю, да!
— Видите, как я уже плохо шевелю с правой ногой?
— Вижу, но только кусок. Эта корова мешает.
— Паш-шла вон, етит твою мать! — ни с того ни с сего дерзко орет Хиня, голосом, каким орал когда-то один на железной дороге на одну на железной дороге, когда Хиня ехал засватать Гиту, которая с сыном и дочкой эвакуирована сейчас от предприятия в Янги-Юль, а он лежит и приходится мало кушать.
— Не ори на скотину, морда! — сразу же высовывается из окошка старуха Никитина, но страшный голос старика Никитина приказывает из горницы:
— Загоняй доить, проворонишь!
— Ну?! Вы слышали? Во всем мире такая война, люди льют кровь, а мы должны терпеть от подкулачников! А они имеют молоко и яйца…
При чем тут яйца, непонятно. Кур Никитины не держат, но корову вскоре уводят. Когда корова, мотая выменем, переходит булыжный тракт, за ней широким шагом идет старуха Никитина в низких, подшитых в два слоя мощным войлоком, валенках. У нее больные ноги.
Ну так и что? У Хини тоже ноги опухли! Вы будете смеяться, но у Рузвельта тоже больные ноги, и что только он не делает с этими ногами, но Сталин сказал, что не пустит к нему Бурденко, пока Америка не откроет второй фронт.
За домом, перед которым сидит на завалинке Хинин собеседник, в дремучей лебеде взвывает сирена — сигнал воздушной тревоги. Хотя звук и заходится, как настоящий, ясно, что в лебеде воют малые дети. Тем не менее владелица дома тотчас выглядывает из дверей, а затем, побледнев, быстро их захлопывает. Те, кто в лебеде, этого и добивались. У Любови Алексеевны, когда тревога, случается понос, и в траншею она приходит последняя. Сейчас она тоже скрылась по той же причине, так что будем считать это компенсацией за стандартные справки — помните, когда стреляли у Химок?
То, что приключается с Любовью Алексеевной, называется в науке «медвежья болезнь», но этого на обезлюдевшей травяной улице никто не знает, зато скоро все кто есть узнают древнее название другой древней болезни.
А началось вот как.
Ранней весной, иначе говоря, в один прекрасный день ранней весны, а точнее говоря, вечер, у Хини стало темно в глазах. До сих пор выражение «темно в глазах» Хиня воспринимал как одну из национальных или, вернее, национально-эмоциональных присказок. Короче говоря — не воспринимал никак. Например: «я вам такое скажу, что у вас потемнеет в глазах», «когда я это увидела, у меня стало темно в глазах!», «перестань, а то я тебе сделаю темно в глазах!» и т. п.
Теперь же, на исходе дня, с ним самим случилось что-то, и это что-то пришлось определить как «темно в глазах» или, лучше сказать, темновато. Ничего больше не болело, хотелось, как всегда, есть, хотелось спать. Пока светло в небе, хотелось почитать газету.
Но можно ли утверждать, что в небе светло, если в глазах темно? И при этом ничего не болит, хотя немножко опухли ноги. Эти ноги! Но сердце же не колотится, кровохарканья же нет! И дома, наконец, тепло, потому что на улице сильно потеплело, и очень хочется разглядеть три хлебных талона от рабочих карточек; их отдала ему соседка за немного сухого киселя для военного любовника, у которого сегодня в гостях командир, и вот она хочет сделать мусс (уже научились!) из манки (он привез!) и сахарина (уже появился!).
Но потом стемнело на улице и Хиня зажег коптилку. А коптилка бесспорный символ и видимый знак абсолютной темноты, так что было не понять, темно ли это в глазах или темно от коптилки. И как он в тот вечер ни старался, как ни ходил вдоль фанерных стен своей фанзы (черт его знает, можно ли лучше определить Хинино жилище?), как ни ходил, значит, с квадратной бумажкой в руке, ему так и не удалось разглядеть ни одного клопа. А он любил, подставив убегающему клопенку бумажку, вынудить суетливое насекомое забежать на нее, потом, не давая бегающей точке воспользоваться оборотной стороной и сорваться на пол, донести клопа до порога и там выбросить, как он говорил, «на холод», а если весна, то в лужу или, по его выражению, «в калужу», а летом — в бочку со стоячей водой, смердевшей, точно тряпичное волоконце еды, извлеченное из гнилого зуба.
На следующий день и тоже к вечеру опять стало темно в глазах, но, знаете, на секундку! Потом полмесяца ничего такого не было, и он про эти оба случая забыл, потому что были бомбежки, палили зенитки и по небу ходили прожектора.
Аэростат с опущенным и обвислым хвостом, запускаемый каждый вечер со двора школы № 271, пока поднимался, постепенно раздувал трехлопастный этот пухлый хвост и напоминал фаршированную шейку, если с курицы взяли мало кожи, но набили много муки, и она распухла в бульоне.
На самом деле аэростат смахивал на гигантскую лежебоку-фугаску, на удлиненную коробочку мака в молочной стадии, когда она синевато-серая со стегаными перетяжками по своим маковым меридианам. Еще он был похож на потемневший без рассола и подплесневевший семенной огурец, уволокший за собой в небеса укропный стебель троса, и только желтый закат мог превратить этот унылый уже для закуски овощ в золотистую янги-юльскую дыню…
Для Хини же аэростат, пожалуй, не был похож ни на что — даже на шейку. Просто, глядя на него, Хиня припоминал, что что-то такое видел уже, но, что и где, сообразить не мог, хотя брови примата и вползали на Хинин лоб, а на лбу образовывалось морщин столько, сколько надо, чтобы остаться неузнанным в стае шимпанзе, когда они, кто вдевает нитку в иголку, кто разглядывает на твердом ногте бесстыдного своего пальца выковырянную из ноздри козявку, кто просто учится считать конечности, а кто вытягивает от усилия губы трубочкой, потому что чем-то изумлен, какает или думает.
Потом в глазах стало темно совсем и больше уже не легчало, а вскоре Хиня совсем перестал по вечерам видеть. Рассказывал он про это каждому, но ему никто не верил — на улице ведь остались те, кто никому особенно не верили, а тем, кто поштучно стал возвращаться с фронта без руки, без ноги или топоренка, было пока не до Хининых басен.
Не верили же Хине потому, что никакого доверия он не вызывал, ел только свой паек — у него была иждивенческая карточка, на работу, чтобы получать рабочую карточку, не шел, пуговиц к ширинке не пришивал, и штаны его были просто подхвачены ремнем, съехавшим под живот, как съезжает второй снизу обруч на бочке. И так же, как на бочке, объявившей беловатую подобручную полоску с прицепившимися к заусенцам и застругам клепок комками пыли, так за съехавшим этим ремешком, в разомкнутой мятой ширинке мерещились какие-то серые комки, плесень, прель и ничем до отказа не набитая куриная кожа всякого мужского барахла.