Драго Янчар - Этой ночью я ее видел
Да тут ничего личного и не было, господин поручик.
Я подошел к нему, выбил у него из рук бутылку, схватил за ремень и швырнул о стену. А это вот личное, совершенно личное, закричал я, вконец потеряв контроль над нервишками, я был дико взбешен, отстегнул кобуру, чтобы достать пистолет, стрелять я в него не собирался, сам не знаю, что со мной стряслось, может, припугнуть его хотелось, однако, из-за отстегивания этой самой кобуры я чуть было не попал под трибунал.
Из-за нарушения правил несения службы я получил дисциплинарное взыскание: неделю ареста. Получил его и прапорщик, из-за того, что пронес спиртное в казарму. А когда мы, спустя несколько дней после этого сдавали ремни и шнурки перед тем, как отбывать наказание, он сказал, что сожалеет. Ничего дурного он не имел в виду. И я подумал о том, что и мне жаль, жаль из-за Вероники, которая теперь будет одна торчать в этой квартире, жаль было себя, что вместо Любляны, где моя карьера была на самом взлете, я оказался во Вране, в этом гнездовье турецком с грязными улицами и цыганским табором, среди этих офицеров, которых согнали сюда со всей Югославии за лень, пьянство и бездарность, не то, что я, который, так сказать, еще вчера был совсем особенным, лучшим офицером в части майора Илича. Прапорщик хлопнул меня по плечу: теперь карьера накрылась, поручик. Если только не случится какая-нибудь война.
А война приближалась и не «какая-нибудь», а великая, самая значительная и страшная.
В день, когда вышел срок моего наказания, я нашел ее в слезах. Я подумал, что на нее нашла dert[8], это такое ощущение тоски из музыкального речитатива о Коштане, тоска женщины, жизнь которой находится под замком. Однако ж нет, это было не то. Я была в цыганской деревне, произнесла она. Я не стал спрашивать, что там произошло. В меня вселился бес. Из-за гауптвахты, с которой я только что вернулся, из-за прапорщика, который и там не переставал подтрунивать надо мной, из-за сломанной карьеры, из-за того, что она рассиживается на загребском вокзале на чемодане и курит, что твоя барышня из Крани в ожидании клиентов, потому что и здесь, во Вране, она ведет себя так, словно бы была на люблянском променаде, что офицеры посмеиваются надо мной, меня возмущало ее неукротимое желание всякий раз делать именно то, о чем ее предупреждали и что было строжайше запрещено. Сбежала с учителем верховой езды. Ходила в цыганский табор. Раньше, чем я успел сообразить, на ее лицо опустилась пощечина. Я не спросил, почему она плачет, ударил ее, потому что у меня перед глазами стояла сцена с толпой цыган, тянущих ее в разные стороны, чтобы она раз и навсегда поняла, что она не может делать все, что ей заблагорассудится. Что она не должна ставить себя в положение, чтобы какие-то мужики тискали ее, они ведь иначе и понимать-то не могут, как то, что она себя предлагает.
Она долго смотрела на меня, не отводя глаз. Вытерла слезы. А ведь я должна была знать, произнесла она через некоторое время совсем тихо. Ты человек, живущий насилием. Мне стало ужасно горько. Я вышел и в первой же забегаловке пропустил несколько рюмок крепкого. Я не понимал, что происходит. Несколько недель назад напал на этого недоноска прапорщика и швырнул его об стену, сейчас ударил Веронику, женщину, которая плакала, потому что с ней, наверняка, случилось что-то ужасное. Я даже не спросил ее, что произошло. Я не понимал, откуда это все пошло, если ты военный, это еще не значит, что ты способен на насилие. Принуждение — это элемент воинской службы, однако, честь офицера не позволит человеку ударить слабого. Ее муж, наверняка, ничего такого бы не сделал. Он бы это разрулил с улыбочкой на губах. Она ненавидела людей, посылающих лошадей в бой под бомбы, то есть под пули. Человеку, способному на это, ничего не стоит и жену свою ударить. Он — агрессивный человек. Я понимал, что этой пощечины она мне никогда не простит. Когда я вернулся к ночи, она лежала на кровати и смотрела в потолок. Я хочу домой, произнесла она.
Я встал на колени у постели и просил ее простить меня. Да я уже тебя простила. Я понимаю, тебе со мной несладко. Я погладил ее по волосам, но она убрала голову. Боюсь я тебя, сказала она. Приподнявшись на локтях, она посмотрела мне в глаза. Тяжелый у тебя взгляд. Боюсь я людей, у которых такой тяжелый взгляд.
Той ночью я рассказал ей о том, о чем еще никому не рассказывал. О душе ребенка, впервые столкнувшегося с насилием. Мне было шесть лет, когда отец запряг телегу и повез нас с мамой в какую-то деревню, в часе езды от Валева. До сих пор ума не приложу, зачем нам с мамой нужно было сопровождать его. Может, он думал, что так будет легче стребовать назад деньги с какого-то крестьянина. Не знаю также, почему мы приехали туда только к вечеру, вроде бы колесо сломалось, а, может, в трактире каком-то слишком припозднились, не помню. Отец, выпив немного вина, должно быть, чувствовал себя из-за этого посмелее, ведь на самом деле, он был милейший, добрейшей души человек, любое дело старался решить миром. Должно быть, и нас с собой взял затем, что ему хотелось это дело с выбиванием денег уладить по-хорошему, почти что по-семейному. Ну, мы подошли к какому-то дому, встали у забора. Свет нигде не горел. Мама сказала: Пошли, никого дома нет. Дома он, ответил отец. Потом он несколько раз позвал того человека по имени. И ничего, ни одного огонька не зажглось. Топалович, крикнул отец с угрозой в голосе, который даже не знаю, откуда у него взялся, у моего добрейшего отца, может, таким он сделался от вина, которое потягивал по дороге. Топалович, закричал он в сторону дома, я запомнил это имя, Топалович, крикнул он, я знаю, что ты дома, я пришел за деньгами, которые ты мне должен. Потом слышно было какое-то движение у забора, взметнулась чья-то тень, послышался тупой удар, а когда я поднял глаза вверх, то увидел окровавленное лицо отца. Этот человек, Топалович этот, подошел в темноте к нему сзади и поленом со всей силы огрел его по голове. Вот тебе, получай, вскричал человек-тень, будешь в моем же доме с меня деньги требовать. Вслед за ударами на него посыпался град унизительных оскорблений. Мама плакала, а у меня в груди что-то оборвалось, ничего страшнее я в своей жизни не видел. Отец с разбитой в кровь головой, мамин плач, его стоны, тоже, плач, и удивленные вопросы: что случилось, что случилось? Лошади, очумевшие от испуга, понесли телегу по проселочной дороге куда-то в ночь. И мы втроем остались стоять там, совершенно обессилевшие, в чужом краю, у мрачного дома, в котором исчезла эта тень. Затем побрели по глухой деревне в поисках повозки и лошадей. Долгие годы эта сцена неотступно стояла у меня перед глазами, я просыпался и хотел вырасти сильным, чтобы заступиться за отца перед этим чудовищным насилием. Не знаю, что стало с деньгами за этих лошадей, дома мы никогда больше не говорили об этом, помню только, как поутру над горами уже занимался рассвет, какой-то крестьянин держал под уздцы лошадей и смотрел, как мы усаживаемся в повозку, всю ночь на обратном пути мы то и дело останавливались, и мама делала отцу повязки из своей белой кофточки.
Вероника смотрела в потолок.
Жуть какая, заметила она спустя некоторое время. А потом снова расплакалась. Бедный мой, бедный мой, повторяла она. Что тебе пришлось пережить, и потом ты поступаешь в эту школу для офицеров. Может быть, именно из-за этого. Нет, не из-за этого, ничего подобного я никому не мог бы сделать. У нас любой парень хочет поступать в военное училище, это никак не связано с тем случаем. Возможно, как раз из-за этого, повторяла она, обещай мне, промолвила она, что ты никогда никому не сделаешь ничего ужасного. Этого я не мог бы пообещать, я же сказал, что нет, представить себе не могу, чтобы я что-нибудь в этом роде учинил. Кроме одного человека, Топаловича, лица которого я никогда не видел и о котором больше никогда не слышал, ему бы я устроил.
И устраивал. Да еще чего похуже, до того, как оказаться в Пальманове. Не то что людей, коня своего застрелил, Вранца, которого она так любила. Но на то она и была война, война, война, с которой я вернулся с одним только ранением, без одного зуба, мне странным образом повезло.
Еще раньше, до того, как мы прибыли в Пальманову, всю зиму и весну сорок пятого мы стояли тогда на словенских высокогорных плато против девятого корпуса Тито, то мы их, то они нас. Мне везло все эти годы. А это ерунда, небольшое пустяковое ранение. Боже ж ты мой, какие ранения мне довелось видеть. Мертвецы, позеленевшие покойники из боснийских деревень, хоронить которых ни у кого руки не доходили. Да, и павшие лошади, дорогая моя Вероника, которых мы гнали в атаку под прицельным огнем партизанских минометов, не под бомбы, Вероника, под минометные снаряды, разрывавшие в клочья брюхо лошади, отрывая ноги наездникам. Тем самым, которых я научил ездить верхом, снимать винтовку на всем скаку, ретироваться, стрелять, шашку наголо, какие мы были безголовые, прямо на пулеметные гнезда неслись на скаку и пели: вперед, братушки четники, бой страшный впереди, нонсенс еще хорошо сказано, мы все обезумели. Ожесточились. Они и мы. У раненых и пленных не было шансов выжить. Ни у наших, ни у тех. Убьем. Прикончим всех, кто не с нами, мы и такое пели. Это непередаваемо по-словенски, по-словенски говорят: зарезал его как свинью. Так сказал один пленный партизан, когда мы спросили, что случилось с капитаном Вукмирицей, попавшим несколько дней назад им в руки. С Вукмирицей? переспросил он. С этим четником? Он смотрел на нас испуганно, салаженок еще был, крестьянский паренек, и он знал, что в живых ему не остаться, из наших рук никому не удавалось уйти живым, зарезал его как свинью, только это и сказал, прежде чем такой же юный шумадиец из моего отряда не прошил ему живот автоматной очередью.