Алексей Слаповский - Издранное, или Книга для тех, кто не любит читать
Воспоминание
Деревянная скрипучая лестница вела на второй этаж.
Обитая искусственной кожей дверь (клочья ваты лезли из дыр) тоже скрипела, но это был скрип не ветхости, а собственной тяжести, труда и времени.
Узкий темный коридор, полный старинных страхов, шепотов и вздохов, запахов детства и старости, разветвлялся: на кухню и к трем комнатам-квартирам.
Одна из дверей — легкая, белая.
Легко и в самой комнате, солнечный свет просторно льется в три высоких окна.
Лампа с матерчатым выцветшим абажуром висит под потолком незаметно, не привлекая к себе внимания — до вечера.
Справа от входа — тахта, застеленная клетчатым тканевым одеялом. Подушка уютно смята, притиснута в уголок: хорошо читать полулежа или просто разговаривать, видя всех в комнате. Над тахтой пестренький коверишко, на коверишке, на гвоздике, на алой ленте — гитара, заслуженный инструмент с продольной трещиной по корпусу и светлыми пятнами на черном грифе — там, где пальцы бывают чаще всего, прижимая струны к ладам, мои пальцы помнят эти жесткие, шершавые металлические струны, всегда расстроенные.
Возле тахты журнальный столик, на котором всегда несколько открытых книг: она всегда читала три-четыре книги одновременно — и, кажется, редко какую дочитывала до конца.
У окон два кресла, старые, глубокие, одинаковые, вспоминается странное мимолетное раздумье — в какое сесть, — словно от этого что-то зависело.
Телевизор, который никогда не работал.
Радиоприемник, который никогда не включался.
Магнитофон, который был всегда неисправен, но если уж музыка — то на полную громкость, приходилось перекрикивать, возникало обидное чувство, что ты не очень-то и нужен со своими разговорами.
Что еще?
Какой-то шкаф, какой-то стол, какой-то палас на полу.
За окнами — тишина переулка, — о чем я говорю, в нашем городе нет переулков, есть только короткие улицы.
Я видел день, видел вечер, но никогда не видел ночи из этих окон.
Я благословляю эту комнату в своей памяти.
Я проклинал бы ее, если бы жил сейчас в ней.
Автомобиль не роскошь
а средство передвижения, и не знаю, где как, а в Саратове именно так.
У нас на автомобилях передвигаются. И очень быстро и с каждым днем все быстрее. Но то, что будто бы все водители наши уже не обращают внимания на светофоры и шпарят на красный свет — враки. Ну, двое-трое проедут, а остальные смирно стоят и ждут — и едут на желтый. Есть даже такие автолюбители (из неопытных, начинающих), которые едут только на зеленый, но их настолько мало, что почти вовсе нет.
Это и привело однажды к дорожно-транспортному конфликту на углу улиц Советской и Чапаева. Перекресток нервный, всегда обильный машинами, да еще тут ходят трамваи двух маршрутов, автобусы, троллейбусы — и всегда огромное количество пешеходов, путающихся под колесами.
Клочков и Степян стояли своими машинами перед перекрестком и смотрели, как положено, на светофор, а не куда-то еще. Степян увидел желтый свет и поехал, не сводя с него глаз, а Клочков оказался из тех самых водителей, что ждут зеленого, — и не поехал, а ждал зеленого. И Степян, естественно, тихо, но плотно врезался в Клочкова.
Милицию в таких случаях у нас не зовут, разбираются лично, с помощью обоюдной логики и эмоций выясняя, кто не прав; неправый дает деньги на ремонт правому — и все улаживается.
Степян думал, что он прав, а Клочков не прав, уже потому, что «Вольво» Степяна в три раза дороже «Жигулей» Клочкова. Клочков же думал, что не прав Степян, потому что ведь Степян ударил его сзади, а не наоборот.
И вот они выскочили из машин и стали рассказывать друг другу свои соображения и мысли. Оба были возбуждены, потому что у Степяна оказалась вмятина на бампере, а у Клочкова был разбит указатель поворота.
— Ремонт теперь делать, пятьдесят тысяч рублей денег должен ты мне, — стараясь сдержать себя, объяснял Степян свою справедливость Клочкову.
— А где я тебе мигалку заднюю достану, она не меньше пятидесяти тысяч рублей денег стоит сейчас! — доказывал Клочков обратное, стремясь при этом не задеть чести и достоинства Степяна.
— Ты на зеленый не ехал, а сзади меня другой ехал, чтобы он на меня не ехал, я на тебя ехал, а ты не ехал! — вразумительно объяснял Степян Клочкову суть дела.
— У меня сзади глаз нету, а если ты близко от меня остановился и тебе места не хватило для маневра, чтобы поехать вбок, а не на меня, то кто же виноват? — сердечно спрашивал Клочков.
Тут очи Степяна стали прекрасными и страшными, как война стальных рыцарей в воображении книжного мальчика, ноздри его стали раздуваться.
— Даешь мне пятьдесят тысяч рублей денег или нет? — спросил он, и было ясно, что это его последние слова, а дальше события непредсказуемы.
Клочков был мужественен. Держа за спиной гаечный ключ 58x62, он сказал:
— Ты не прав!
— Нет, ты не прав!
— Нет, ты не прав!
— Нет, ты не прав! — сказал Степян, и даже влага выступила на его глазах — от гнева, от жалости к Клочкову, предвидя, что он с ним сейчас сделает.
Но вдруг в прекрасных очах Степяна что-то мелькнуло.
— Слушай, — сказал он дрогнувшим голосом. — Зачем споришь? Скажи, что не прав! На тебе, возьми пятьдесят тысяч рублей денег, только скажи, что ты не прав! Как родного брата тебя прошу!
Клочков взял деньги, подумал и сказал:
— Ладно. Я не прав!
— Спасибо! Молодец! Храбрый тот, кто свою вину сознает! — приветствовал Степян Клочкова поговоркой. — Давай теперь мне пятьдесят тысяч рублей денег на ремонт, если ты не прав!
Клочков хотел вернуть то, что дал ему Степян, но тот поморщился:
— Зачем даешь что я тебе дал? Это глупо, нет? Свои деньги давай!
И Клочков дал ему своих пятьдесят тысяч рублей денег, и они сели в свои машины, и разъехались, очень довольные друг другом.
В прочих же городах такие ситуации, рассказывают, кончаются в лучшем случае убийством.
И меня еще спрашивают, почему я из Саратова не еду!
Писатель
Жил-был писатель. Не тот, который из рассказа «Чернильница» (см. рассказ «Чернильница»), а другой.
Но тоже писатель.
Сначала он писал, ни о чем не думая, а потом вдруг подумал: вдруг умру за работой?
И представил: пишет, пишет, пишет, — хлоп! — и умер, а строка осталась недописанной.
И это бы ладно, но какая строка, вот вопрос!
Стал писателя этот вопрос мучить.
Возникнет у него замысел. Возьмет он стопочку бумаги, задумается. Тут мысль: что ж ты сидишь, морда! — вот-вот тебя кондратий хватит, скажут: помер над чистым листом, помер от бесплодия и иссякновения! Собаке собачья смерть!
И он торопливо начинал писать.
Но героя, главный ли он, второстепенный ли, не сразу ухватишь за его художественную суть, ради которой и стоит огород городить, поневоле приходится начинать с мелочовки: как, допустим, проснулся, как умылся и высморкался.
Писатель торопится, перечитывает написанное, а кроме «умылся да высморкался» ничего художественно-значительного еще нет. Мурашки ужаса продирают позвоночник писателя. Что если сейчас — карачун? Падет он головой на стол. Придут люди, поднимут голову, чтобы вынуть лист для литературной истории, заранее уважая последнюю мысль творца, а там вместо мысли: умылся и высморкался! И такой хохот поднимется, такой конфуз на всю литературную историю! — писатель, чуть не умерший от испуга, пишет, пишет, скорей пишет дальше, он пишет, что, дескать, едва герой высморкался, тут же спросил себя: а в чем, собственно, смысл бытия, зачем все это?
Остановится писатель, полюбуется — но опять шибает его в холодный цыганский пот. Ведь из этой строки любой сделает вывод, что он умер в пессимизме, не оставив человечеству надежды. Таких-то много в литературной истории, а вот если б светлым словом прощания блеснул, луч в конце тоннеля указал! И писатель торопливо продолжает: герой, дескать, умывшись, высморкавшись и погрустив, недолго был в таком состоянии, он поднял голову и увидел сухой дуб, который вдруг зазеленел…
И нарочно остановит себя.
Хорошая строчка, с многоточием, с простором впереди. Тут бы и помереть.
Но нет, надо, пока жив, писать дальше.
А дальше опять то нейтральное «пошел погулять», то опять «умылся и высморкался».
Однажды он написал: «Оглянулся я на прожитые годы, посмотрел мысленно вперед — и вдруг, словно…» — и отпрянул от стола.
Вот! — сказал он себе. Вот на какой строчке надо умирать. Все. Не буду больше писать ничего. Лучше не напишешь.
После этого прошло восемнадцать лет; писатель сдержал слово: ничего не написал, на столе его до сих пор лежит лист с прекрасной неоконченной строкой. Все спрашивают его, теребят, а он лишь мудро усмехается. Он готов. Он не боится теперь ни лихих машин на улицах, ни хулиганов темной ночью, ни инфекционных болезней, — он готов.