Вениамин Колыхалов - Горислава
Из-под крыльца выбежала крупная темная крыса. Встала столбиком возле отпиленной чурки. Мавра проворно, с охотничьим азартом сдернула с ноги старую калошу, запустила в крысу: она юркнула под кучу наношенного хламья.
— Ах, беси проклятые! Житья от вас нет! У курей яйца таскают. В избе пол изгрызли. По столу бегают. Расставлю капканы, да по забывчивости сама в них и вляпаюсь. Писала в сельпо, чтобы «крысиду» привезли. В конверт вместо заявления по ошибке молитву вложила. Наверно, письмо мое не в потребиловку — в церковь батюшке попало. Как думаешь, божественные люди на учете в церквах?
— До Авдотьевки церковникам дела нет.
— Зря. Раньше и на обласках ездили. Привезут молитвы, увезут пушнину. Надо в сельпо снова про «крысид» отписать. Забыли об нас. Черт всегда в законе, человек в загоне. Исчезла школа. Больничка рухнула. Мы скоро все в землю рухнем. Зачем жили, иконам кивали? Одно понятно: бог смолчит, человек словчит. Кто через колено законы гнет, тому и прощение выпадает. Сынка закон не согнул. Приехал как-то весенним Васюганом, платочек в крупную полоску привез. Спрашиваю: «Как живешь, Витенька?». Отвечает: «Живу, мама, как картошка: если осенью не съедят, весной посадят…». Накаркал себе беду.
Мавра побрела к козлам. Медленно нагибалась за калошей, придерживая поясницу рукой.
— Отымается спина. Второй день с прострелами хожу. Погода скоро на дожжик повалится.
— Выезжала куда-нибудь из деревни?
— В Пермю выезжала, ко сестре старшей. На вокзале у меня кошелек стяпали. Не заркие деньги были — двести два рубля прежними. Поголосила у рельсов, беда растуманилась. Сестра последние рубли собрала, на путь обратный дала. Нашила я на кофте, платье кармашков тайных, распихала трешки. Поехала. Дорога гремит, мне страшно. Вдруг колеса сбегут с железа? Водой долго ехала. Добралась до избы, упала на койку, занемогла. Чужая земля — патока, своя — сливки. Всем говорю: я — не рассейская, я — васюганская и столица моя — Нарым. Тут каждый пенек мой кум. Всех певчих птичек в лицо знаю.
Крыса выбежала из-под древесного хлама, смело и нахально понеслась вприпрыжку к крыльцу. Мавра с той же проворностью сорвала с ноги заляпанную навозом калошу, швырнула в нахальную грызуниху. На сей раз черная резина обрушилась на нее всей массой. Крыса перевернулась на спину, ощерила длинные зубы, злобно пискнула. Оглушенная, несколько секунд оставалась на месте. Отшельница победно поднялась, схватила со стены коромысло, заспешила к добыче. Но добыча успела оклематься. Крыса бесенком понеслась на старуху, прошмыгнула между ног, едва не укусив охотницу за щиколотку.
— Ну я ттебя изловлю! Ну распотешусь!.. И ведь умные шельмы, — неожиданно нежным тоном проговорила Мавра. — Нашли обрезок кожи от чирка, закатили на лоскут яйцо и волоком потащили. Курей волнуют, они нестись плохо стали.
Достану «крысиду», нагоню на вас страх. Опупели! Разбойничают средь бела дня. Куда я заявление на «крысид» сунула? Надо новое нацарапать. Молитву отправленную жалко. Я ее из святой, боговдохновенной книги переписала. Умная книга. Все там расписано, все по-старинному узаконено. Про поясные поклоны, про земные. Когда поститься, когда литургии совершать… Ты хоть и при бороде, а, поди, явный неверец? Ничего не знашь, что с неба нам глаголят. Разве вы, неверны, знаете, что всех небов двенадцать. Ракеты только до первого доцарапались… Люди сперва землю осиротят, потом до небов доберутся. А там и свету конец.
— В войну ты в колхозе была?
— Везде, куда ни пошлют. Трудармейкой тоже была. Дорогу в тайге строила. Я — дюжая. Хлебный паек наравне с мужиками получала. Раз жар сорокаградусный в бараке на меня навалился. Запомирала. Попила заварной чаги, соскочила с нар и за бригадой. Всю войну перед глазами пайка хлебная маячила. Во сне душеньку отводила: до отрыжки хлебушек ела. Караваи снились белые, пышные. Отрежешь ломтище, уплетаешь за обе щеки. Проснешься, а зубы, сном обманутые, чакают, воздух жуют… У меня теперь память смеркаться стала. Всего не вспомнишь. Много всякого наслучалось за жизнь. Сейчас блужу по лесу часто. Хожу сухопутом, собираю ягоду — беси путь умыкнут. Где ночь пристигнет, там и ночую. Утречком помолюсь, отобью поклоны, иной раз ноги прямичком к деревне и выведут. Богородица за меня. Беси против. Помрем, увидим, кто правдой жил, кто кривдой. Там суд — ого-го! Взяток не берут. Икрой, осетриной, мехами не умаслишь. Грешному смерть будет лютая. Праведному светлая.
Серебряное колечко на безымянном пальце Мавры давно потускнело, утоньшилось. На длинной шее висит залосненная лестовка. Носит ее отшельница от порчи, от сглазу, от наговорщины. Смотрю на словоохотливую старушку, думаю: не последний ли это осколок старой веры? Доживают свой век по таежным избам в глубинных деревнях, заимках богобоязненные старцы и старушки. В одной староверческой избе видел вырезанную из «Огонька» суриковскую «Боярыню Морозову». Висела рядом с иконами. Боярыне ли, богу ли молиться, лишь бы тянулись ко лбу два пальца, приставленные друг к другу.
Школа, интернат отворотили Витеньку от веры. Вся наука матери пошла впустую. Надеялась на него, заронила в душу эти два пальца, как два семени. Ни одно не взошло, не проклюнулось росточком. Витенька в физику заглядывал чаще, чем в Святое Писание, из которого тайком вырывал листы на пыжи.
Восемь лет назад прибился к Мавриному двору тунеядец. Поначалу в свой лбище со шрамом тоже двумя пальцами тыкал, бормотал: святое писание… божество и человечество… трехперстие — грех… Отшельница сожителя в красный угол посадила, наливочку поднесла. Разъелся, распился сожитель. Понес матом старую веру. Попрячет старопечатные книги, у Мавры горловые просит. Говорили отшельнице: гони прочь туника, хватишь с ним горя. Не поверила, клюнула на его два пальца. Не прошло недели, он в эти два хитрых пальца третий вложил. Страшную дулю подносил к носу монашки, дико вертел. Свернет тунеядец самокрутку, начинет махрой и от лампадки прикурит. В лицо иконам хохотал нахальный бражник и табашник. Мавра каменела от страха. Сама плачет, сожитель козлом прыгает.
Вывел овечку на подворье, взял копновозную веревку. Скрутил калачами и, как лассо, стал набрасывать на блеющую животину. Заарканил, завизжал от удачи. Кричит: пойдет овца на шашлык для молодца. Молодца все же образумили.
Прибежала Нюша к Найденовым, напустилась на Терентия:
— Ты что отсиживаешься, солдат ветеранный? Маврушку нашу кобель заезжий поедом ест, заступиться некому. Бери ружье, пойдем выселять!
Сожитель нож оселком точил. Овечке делал ласковое внушение: «Побе-бе-кала, дурочка, хва-а-атит… старуха соблюдает пост, а мне питаться надо сытно. Я брюкву жрать не привык. Мавра, иди перекрести овцу, рэзать будэм».
Вот тут и нагрянули Терентий с Нюшей. Найденов держал двустволку наготове, как винтовку перед атакой. Нюша вилами вооружилась.
Перво-наперво отвязали напуганную овечку. Увидав вооруженный отряд, Мавра торопливо прикрыла правый вспухший глаз, замахала руками, наложила палец поперек губ. Мол, не троньте мужика, не начинайте спор.
— Ерунда! — взвизгнула Нюша. — Он у нас сейчас запляшет.
— Руки вверх! — скомандовал Терентий, остановившись в метре от тунеядца. — Воткни в крыльцо нож и марш за ворота!
— Терешка, не дури! Статья есть за нападение.
— Есть статья и за избиение. Ты кого кулаком тронул? Пенсионерку беззащитную. Следователя вызовем из района. Он тебе перцу на хвост сыпанет. Придет из тюрьмы сын Маврин, ноги тебе выдернет.
— Бабка, у тебя сын в тюряге?!
— Да сын, — подтвердила Нюша, наступая с вилами. — Заступник ее.
— Так бы сразу сказала. Все подследственные да тюремные — братья мои. Прости за удар. Озлила. Ну, постуйся сама, какого хрена полюбовника голодом моришь?.. Убери, дед, пушку! Смотаюсь сегодня из вашего логова. Иконники-законники! Съежишься тут с вами, от тоски взвоешь.
После отъезда сожителя Нюша упрекала Мавру:
— Не зарься на каждую шваль. Ишь, до старости свербит у нее. Такой и убить мог.
— Мог. Схватил за лестовку, душить стал. Озверился. Жизнь его не одним колесом переехала, вот и сгоняет зло на слабых. Под хмельком — добрячок. Неопохмеленный — палач… Спасибо — овечку спасли. Мне себя не жаль, овечка шерсть хорошую дает.
— Чего мелешь — себя не жаль. Славненькая смерть под старость — от убивца пасть. Ты дождись своей, настоящей. Чтоб лечь тихо и помереть без лишней тягости.
Мавра приколотила к двери второй крючок. Положила под порог охранную молитву. Боялась: нагрянет темной ночью прогнанный сожитель, зарежет или в отместку избу спалит. Не являлся. Колобродил во дворе ветер, стучал ставенками. Страшно и жутко было в пустой избе. Колебался, таинственно прыгал по стенам бледный свет лампадки. За печкой, за окованным жестью сундуком нахальничали крысы.