Пётр Вершигора - Дом родной
Носилки скрылись.
Зуев сидел в приемной в расстегнутом кителе, надетом на голое тело. Вокруг него все больше и больше собиралось Сашкиных товарищей, вбежала мать, растрепанная, седая.
Появился хирург; сбрасывая перчатки, подошел к Зуеву, положил руку на плечо.
— Жив? — спросил майор.
Тот утвердительно кивнул головой:
— Все, что можно, сделано. Очень много крови потерял.
— Переливание! — вскрикнул Зуев. — Возьмите у меня!
— Все сделано, товарищ майор. Но поможет или нет… — врач развел руками.
И в это время в дверях показался товарищ Шумейко. Даже не взглянув на Зуева, он сразу же, на ходу, раскрыл свою полевую сумку, вытащил блокнот…
«Будет писать протокол», — как-то тупо, механически подумал Зуев.
11Весна этого года для колхозов была благоприятной. Бывший майор Штифарук прислал несколько машин с семенами люпина. Их распределили по нескольким колхозам, а в «Орлах» и у Евсеевны засеяли семенные участки. Но в душах людей, живущих на Курской дуге, вторая послевоенная весна все еще шла бедами. Отгремевшая война никак не изживалась до конца. Нет-нет да и схватит за горло русского человека, а то вырвет из жизни ни в чем не повинных ребят.
К концу сева Зуев выехал в Москву. Предстояло составить план кандидатской диссертации и встретиться с руководителем. Ну и, конечно, он стремился уладить свои «семейные отношения». Несмотря на протесты отца, Инна охотно согласилась ехать в Подвышков. Единственную уступку выторговал заботливый дедушка — чтобы она переехала к мужу только в середине лета, когда внучка немного подрастет и не потребуются еженедельные консультации и советы детских врачей. С этим пришлось согласиться. Разумеется, молодожены понимали, что профессор хитрит: ему хотелось оттянуть время… Он надеялся, что со своими связями сможет, когда зять защитит диссертацию, устроить его на работу в Москве. Но пока что Инночка только посмеивалась над этими, как она прямо сказала отцу, «прожектами».
Зуев так много и так образно рассказывал своей жене о матери, о Сашке, который после выписки из больницы быстро сновал по дому на самодельном костыле, о своих друзьях — Маньке и Шамрае, что Инночка, лежа с закрытыми глазами на огромной семейной постели, прислушиваясь к мерному посапыванию дочурки в качалке, отчетливо представляла себе свою первую поездку в Подвышков. Перед ней как на экране возникал ее «визит» к Шамраю и Маньке. Она очень ясно видела, как хочется Зуеву, чтобы Шамрай позавидовал. Чудак! Он стремится показать им, что горд своим выбором… А будет так: он засмущается перед своими друзьями. Оба — и этот бирюк Шамрай, и ее нежный мечтательный Петяшка — будут сидеть в рот воды набравши, поглядывать то друг на друга, то на своих жен. Только одна эта Манька Куцая начнет весело хлопотать около печки и, ни капельки не смущаясь такой разодетой и развеселой гостьи, примется таскать на стол соленые огурцы в глиняной черепушке и, прихватив грязной тряпкой огромный чугун с дымящейся, рассыпчатой картошкой, поставит его на деревянный кружок посреди стола. А она, городская фуфыра, будет с ней перемигиваться, показывая на серьезных мужиков, разливающих в стаканчики мутную самогонку, и будет чувствовать себя превосходно.
Не раз она пыталась обрисовать отцу обстановку и быт, окружающие Зуева, рассказать о его товарищах, их характерах и интересах. Башкирцев хмурился.
— Неужели ты не видишь, как примитивны и мелки эти друзья твоего Петра? — кривя душой, уговаривал дочь Башкирцев. Говоря это, профессор морщился. — Как можно так жить? Для чего? Непонятно…
Инна делала вид, будто внимательно выслушивает его аргументы, но затем твердо заявляла отцу о своем непреклонном стремлении поехать в Подвышков. Он не сдавался и придумывал все новые и новые варианты. У него появлялись самые неожиданные причины, которые непреложно доказывали, что ей необходимо остаться в Москве то до следующей зимы, то хотя бы до осени и, в крайнем случае, до лета.
— Папанька, не хитри, — каждый раз отвечала ему дочь.
Профессор терпеть не мог этого дурацкого обращения, вычитанного ею в каком-то идиотском словаре того дурака, которого занесло в такую же дурацкую подвышковскую глухомань.
— Папанька, маманька… Идиотизм какой-то, — ворчал он, бродя по квартире на цыпочках, чтобы не разбудить внучку.
— Ну, ну, не буду. Не надо больше сердиться. Обыкновенные упражнения в лингвистике. — Догоняя отца, Инночка пальчиками расправляла глубокую морщину на его лбу. И, как всегда, хулиганила — по-гвардейски подкручивала кверху его лохматые брови.
— Но если говорить без шуток, — усаживаясь к отцу на колено и продолжая свои манипуляции с академическими бровями, что всегда как-то магически успокаивало его, — то напрасно ты рассчитываешь составить этому «дикобразу» протекцию. Я на такой попытке уже один раз погорела. До глупости честный и удивительно непрактичный человек попался твоей дочке в мужья. И вдобавок, в делах, касающихся его персоны, — страшно щепетильный. Вот спроси у него самого. Этот сверхчувствительный увалень тебе сам признается. Петяшка, признавайся.
Профессор вскакивал как ужаленный.
— А Петяшкой — так его мать звала в детстве, — продолжала дразнить отца дочь. — Да и сейчас иногда зовет. Это уже вам, фатер, не лингвистика — ну?
Профессор снова садился, а Зуев, весь расплываясь в улыбке, вспоминал, как Шумейко презрительно называл его «комсомолец образца двадцатых годов», — и кланялся.
— Что ж, неплохая аттестация, — совершенно серьезно принимая этот эпитет, подтверждала дочь Башкирцева.
— Мамонты вы, мастодонты, ископаемые образца двадцатых годов, — заулыбался однажды Башкирцев. — Что говорят? Чем гордятся? Жизнь вперед идет, вокруг люди дела — и ни одной мечты, пускай даже сверхромантической.
— Люди дела? — Зуев всерьез воспринял это замечание. — Так вот мы-то и есть эти самые люди дела.
Разговоры эти оказались для него знаменательными. Ему вспомнилась мать. Она не раз говорила, что ей трудно по хозяйству. Он и сам понимал, что, после ранения Сашки и в особенности когда парнишка лежал в больнице, ей было трудно в одиночестве. Мать осунулась, еще больше поседела. Петр Карпович ясно помнил каждое ее слово. Мать, чутко понимая, что она касается больного места, ласково улыбаясь, глядела на сына так, как только она одна могла глядеть: смущенно и участливо. А затем тихо, почти пригнувшись к уху, шепнула:
— Так, так, сынок… Чужую беду — руками разведу, а к своей — ума не приложу. Я не сватаю тебе никого. Сердца своего слушайся… И ничьим советам, даже материнским, в этом деле доверять не надо. Я не обижусь за это… И пойму все — сама молодая была, никого не послушалась. Виноватого в моей судьбе нет. А то, не дай бог, скажешь по времени: вот, маманька, с той бы я жил хорошо, а сделал по твоему совету — не то получилось. Не приведи господь мне такой попрек от сына услышать.
Вспоминая это материнское признание, Зуев исподлобья поглядывал на тестя и на жену и — временами неприязненно — думал: «Привыкла сидеть у «филина» на шее. А там, дома, матери нелегко одной тянуть хозяйство. Вот привезу ей невесточку. Обрадую. Эта поможет…»
Он, правда, никогда не скрывал перед Инночкой трудностей обыденной жизни в рабочем поселке, почти в деревне. Рисовал их, даже кое в чем сгущая краски. Но счастье молодой матери и любящей жены — теперь она уже не скрывала этого — быстро и очень убедительно превращало эти его мрачные картины в радужные акварели. Но сразу же опять возникали сомнения: все, что было до сих пор связано с Инной, казалось ему какой-то другой, более сложной и утонченной жизнью по сравнению с той, в которой жил он обычно. В этот же приезд в Москву, оценивая весь послевоенный отрезок своей жизни, он всерьез задумывался об Инне: в самом деле, чем жила она? Что с ней будет, если выдернуть ее из уютного московского быта? Правда, остается лингвистика, она даже получит практическое поле деятельности. Но быт, быт! Представляет ли она себе до конца все трудности, которые захлестнули колхозы, его край. Ведь придется каждодневно ощущать их на своей шкуре и этими вот музыкальными пальчиками с длинными ногтями. Конечно, она знает, он расписывал все, не жалея черных красок, но — одно дело знать, другое дело — чувствовать это на собственной шее. Да еще с ребенком на руках. Может быть, людям высокой культуры и искусства вполне достаточно быть только «в курсе дела» по газетным информациям и сообщениям радио? Может быть, для них важнее занятия лингвистикой, чем орловские кролики или посевы люпина, а уж наверняка картины Дрезденской галереи неизмеримо ценнее двенадцати блюд из одной и той же картохи на столе у колхозницы Евсеевны! Действительно, картины не имеют цены по своему исключительному значению для человечества, и нужно было спасать их и обеспечивать симпатичного чудака, смахивающего на ночную птицу, который нежданно-негаданно стал его тестем, академическими лимитами и прочими благами жизни. Но все же…