Сергей Буданцев - Саранча
— Это — товарищ Рудаков, Виталий Никитич, знаменитый инженер, а это моя бельсер, Клавдия Ивановна.
И поднялся разговор столь неестественный, с бесконечными задержками, с переходами от погоды к курортной скуке, что Рудаков понял: Розанна действительно жила в мещанском аду. Там, в полутора комнатах на пятерых, все кричали, ругались, каждый теснил, чтобы не быть задавленным, и лгали. Лгали когда надо и когда не надо. Лгали разговорами о погоде и поцелуями. Розанне же ее быт представал в такой неестественной напряженности, что даже отдых от него проходил с явлениями отвыкания, вроде тех тяжких и тоскливых борений, когда бросаешь курить.
— Что это вы какой вялый, Виталий Никитич? — спрашивала она. — В компании я видела вас совсем другим.
— Не во всяком обществе можно быть оживленным, — сказала язвительно Клавдия Ивановна.
Рудаков посмотрел на нее. Комнатный, слишком бледно-розовый румянец на желтоватом лице, странном среди загорелых лиц, был сетью красноватых жилок, теперь проступивших на ее прозрачной, блондинистой коже. Нос казался остер и слишком мал для раздавшейся площади лица и легко краснел от перемены температуры.
— Ты себе представить не можешь, как я тут обленилась и отвыкла от людей, — говорила Розанна Клавдии Ивановне. — Одна, в тишине, даже странно. Не правда ли, Виталий Никитич, вы всегда меня видели одну?
Так они мирно втроем шли по аллеям, испещренным солнцем, а на нее легло привычное ярмо: надо все скрывать и как можно больше врать.
Они расстались. Розанна улыбнулась Рудакову глазами и ушла. На смену горячей волне, которую она оставила в нем, его ласкал горячий полдень. «Надо повидаться все-таки», — решил он.
— Видала? — спросила Розанна золовку. — Полный, розовый, очень живой и интересный. Как он тебе понравился? За ним тут бегает одна курортница, партийка. А он мне не нравится, хоть мы и знакомы, как только я приехала. Ломака, говорит как-то нереально, хотя иногда и красиво, как я люблю. Я люблю красивый разговор. Да и партийка выцарапает за него глаза.
— Ты мне про партийку не наливай. Я брату напишу, он разберется в этом партийном вопросе. Ты думать забудь с ним крутить.
И странно, Розанна почувствовала в самом деле, что увлечение ее Виталием Рудаковым — ни с чем несообразное дело, которое может привести лишь к неприятности, докуке.
VРудаков принялся лечиться. Аккуратно пил воду, посещал ванны, Цандеровский институт для похудания, стал снова вести регулярный образ жизни. Рудаков любил лечиться. Он относил себя к довольно безобидному разряду бодрых ипохондриков, у которых мнительность почти равна потребности здоровья, он не любил нестерпимого нытья, избегал жалоб, страхов и страданий во всеуслышание. Его мнительность была достаточно активна, наблюдательна и бдительна и если преувеличивала недуги, то никогда не выдумывала их. Рудаков долго размышлял о ней и нашел, что она именно образовала всю его житейскую мудрость и дала понимание скрытой жизни организма. При всей своей общительности, он справедливо считал себя человеком, обращенным в себя. Он был убежден, что его житейская сопротивляемость поглощает лишь малую часть внутренних сил, которые горят в нем бесплодно для окружающих, для общества, для жизни, обслуживая обостренный инстинкт самосохранения усыпительными мыслями о нечеловеческих трудах, успехе. Так несколько наивно он объяснял свою мечтательность. Эти спрятанные силы, — думал он, — бесплодны были когда-то, когда их не умели использовать, огни земных газов, они лишь питали суеверие. Его мнительность не являлась случайным искривлением личности, нет, она ее главным образом формировала, она коренилась глубоко и прочно, она смыкалась с первоосновами души, будучи единственно ощутимым, а следовательно и осмысливаемым выражением этих мглистых и малоподвижных глубин. Голос мнительности заглушало только дело. Природа далеко не лишила Рудакова способностей. И одну из них, способность вскрывать неявные свойства целого ряда нерудных ископаемых, он обратил на добывание хлеба. Несколько работ и открытий сделали ему имя в силикатной и электротехнической промышленности. И вот, на ультрафиолетовом стекле сломать себе шею! А так успешно начиналось! Тут в подходящей обстановке приходили еще более жадные мечтания: уничтожить прокладку в небьющемся стекле. Он чувствовал, как раздражаются нервы, был как бы весь распарен, легкое касание казалось толчком, толчок — ударом. Это его испугало, и в очередное посещение врача он пожаловался: плохо спит, постоянное возбуждение; мысли то слишком печальные, то слишком веселые. Врач, молодой, красивый человек, обезображенный только фиолетовым пятном на щеке пониже уха и на шее, послушал его, пощупал прохладными пальцами живот, подумал и сказал:
— Воду, небось, пьете точнехонько, по три четверти стакана, сорок градусов. В ванне сидите, проверяя песочные часы своими карманными. Такие аккуратные больные — дуси. А организм у них наиболее непокорный, капризный, загадочный. Вы столкнули курортный покой с тревогой, которую приносят вам известия из вашего обычного мира. Надо серьезное отвлекающее. У вас, кажется, подагра? Вы жаловались на левую ступню. Может быть, прописать грязи? Но лучше всего заведите себе любвишку. Легкий, умеренный курортный роман. Еще лучше, флирт.
— У меня есть роман, — ответил Рудаков и неожиданно для себя добавил: — только не легкий и не удачный.
И вышел, размышляя о многом.
Он чувствовал в себе наследственность. И даже любил, продолжал любить свои странности в прошлом, наделяя ими предков. Отец его был умный, молчаливый и печальный человек, огромного роста и силы и слабый в житейской борьбе. Он арендовал хутора, сводил леса, строил под Тамбовом дачи, которые никто не снимал, и умер при загадочных обстоятельствах, когда его компаньон предъявил ко взысканию дружеские векселя. Его жена, мать Виталия Никитича, не любила его при жизни, смерть зато украшала возвышенными и трогательными рассказами. «Твой отец, — говорила она, — не мог пережить разочарования в людях». Она бесконечно любила сына и, совершенно разоренная, все же ухитрилась найти покорного мужа и доброго отчима Витичке. Это был член окружного суда, тихий, задумчивый, заурядный человек, который любовался на свою нестареющую супругу. Она была круглая, маленькая, всегда затянутая в корсет и в блестящий черный шелк, восторженная и практическая. У нее был целый магазин притираний и духов, спать она ложилась в папильотках и набеленная каким-то кремом, и от нее всегда веяло обаянием физической чистоты. Теперь старики доживали век в Кашире, мать и сын часто переписывались, но их горячая дружба и выражалась, главным образом, в этих посланиях.
Придя от доктора, он получил из рук Лели письмо.
— Это вам барышня пишет? — спросила она.
Рудаков узнал на конверте почерк матери, улыбнулся.
— Да. Но не ревнуйте, Леличка.
— Вот еще! — Курсовых ревновать.
В письме были тревожные строки:
«Ты посылаешь открытки с „живу благополучно“, отмалчиваешься, а я сердцем чувствую, что тебе тяжело и трудно. Нельзя жить не у дел в твоем возрасте. А для такой деятельной, талантливой натуры, как твоя, даже мысль, что ты можешь остаться не у дел, вредна и ядовита. Мальчик мой, ты должен бороться, расходовать силы на общество. Не бойся, любимая работа не утомляет и не разрушает. Вялость, уединение, самокопательство — вот отрава. Наше дело стариковское, мы этим грешим. Да и жизнь я провела слишком уж у себя в доме. Но поэтому я знаю, как болезненно, трудно и ненужно жить такой жизнью. Мы думали, что любить жизнь — это значит хорошо есть, мягко спать, ездить на дачу в красивые места, а ваше время говорит: любить жизнь — значит делать ее. И пока ты работал на заводе, изобретал, боролся, ты писал оживленные, умные, милые письма. А из отдыха и досуга едва царапаешь по нескольку строк в неделю. Что-то тут не так!»
Рудаков удивился совпадению своих мыслей с письмом, своих воспоминаний — с появлением письма. Как много он получил от матери! Мать косметической аптекой ограждалась от старости, и только революция сломила ее упорство. Сын по наивности поступил в свое время даже на медицинский факультет, всю науку призывая себе на помощь. Он бросил его, почти кончив. И не мог отчетливо решить, почему это сделал, хотя ему ни разу не пришлось пожалеть о перемене профессии. Потеря времени? Но она сколько-нибудь значит только в практической деятельности. Рост личности совершается не в прямой зависимости от прожитых месяцев, иной раз и потерянные часы обогащают простым сожалением об их утрате. Факультет спас Рудакова от войны. Зато сколько он о ней передумал. Занятия медицинскими науками вооружили его тонким, постоянно бодрствующим навыком самонаблюдения. А это, как ни странно, помогло быть изобретателем в области техники. Миллионы людей бессознательно взирают на поток своей душевной жизни, извлекая из него убогие слова и бесцветные изображения. Такие люди, высокомерно полагал Рудаков, годны мостить улицы, аккуратненько составлять хозяйственные отчеты, полегоньку кулачить, скромно проживать отцовы капиталы, пасти овец и даже, более или менее заурядно, подобно Фридриху, возглавлять учреждение или предприятие, но это жалкие автоматы. Человек начинается тогда, когда его палит глубокое, неистребимое, незабываемое, как жажда, любопытство к себе. С этим благородным (пусть даже заглушаемым, затаптываемым) инстинктом растут проповедники, художники, философы, великие организаторы и те, немного не от мира сего, на поверхностный взгляд, бесполезные умные существа, которые — один на десяток — оставляют после себя книгу стихов, замечательные мемуары или набросок исследования, кладущего фундамент новой науки. Те девять, что не совершают никаких подвигов, и в этом случае подлинно украшают существование и двигают историю. В русской культуре был таким Станкевич, нескольких из пучин безвестности извлек своими воспоминаниями Горький. Обостренную способность к самонаблюдению Рудаков встречал у одной знакомой, душевнобольной, у крайних неврастеников, у истеричных женщин, — послушать их, как они точно, выразительно, богато повествуют о своих действительных и мнимых болезнях, какой пышный словарь им дан для вещания их бредовых идей. Там такое богатство не впрок, а уравновешенные средние люди редко им обладают. Поэтому таких середняков нечасто слушал он без скуки и досады. Средние люди умеют говорить интересно только в границах профессии, да и то не всегда. Эти мысли Виталий Никитич давно занес в свой постоянный инвентарь, с которым он существовал и ориентировался в мире, и вел застольную беседу, и болтал, подступая к женщине. И сам он всегда искал наиболее резкого и живописного выражения мысли.