Максим Горький - Антология русского советского рассказа (30-е годы)
— Нехорошо, — решил Петр. — Пойти взглянуть.
Он пробрался домом на ощупь, захватил по пути шубу, вышел на крыльцо. Собаки подбежали к нему, усердно работая хвостами, все стихло, на дворе казалось чуть светлее, чем в горницах, от земли веяло влагой. Неподалеку, у монахинь, нежданно ударили в колокол к полуношнице. На берегу раздался протяжный крик.
Петр укутался в шубу, быстро пошел к калитке, к сторожу, спросил:
— Спишь?
Сторож не отозвался.
Петр толкнул его.
— Чего это? — сказал сторож.
— Уснул?
— Не-е, зачем спать! Караулю.
— С берега словно кто на помощь звал, слышал?
— Зря кричат, тоже караульщики! — возразил сторож. — Караулить надо знать. Будешь подшумливать, вор-то побоится. А сиди тише, нишкни, он и придет. Тут ты его цап-царап! И бей вволю… А кричать — этак всю жись карауль, никого не пымашь.
Петр посмотрел в небо, произнес тихо:
— Такой ночью, поди, самые злодейства творятся.
— Не-е, — ответил сторож знаючи, — такой ночью ничего не бывает. Вишь, как звезды дробятся? Злодей теперь дома сидит.
Он подумал и добавил:
— Я те скажу, когда чего, Петр Мироныч. Ступай спи.
Петр вернулся в дом, прошел сенями в прихожую. Васька сопел безмятежно. В комнате Мирона Лукича стояла немота.
Петр тишком поднялся к себе наверх. Брат уже спал. Петр лег и укрылся с головой, чтобы согреться…
Мирон Лукич прислушивался к каждому звуку, как птица. Он различал вздохи половиц и дверей, когда ходил сын, слышал потрескивание свечки, слышал еще что-то, происходившее за пределами внятных шепотов и шелестений, — какой-то внутренний говорок безмолвных вещей. Он ухмылялся, вытянув худую шею, вытаращив глаза, ухмылялся от счастья, что слух его был по-птичьи тонок. Что, если бы сам он сделался птицей? Его давно не было бы в этой клетке, никакая стража не уберегла бы его, он посмеялся бы над своими соглядатаями, пожалуй, колоти тогда в колотушки, шастай дозорами из дверей в дверь!
Надоел, опротивел, осточертел Мирону Лукичу весь дом, со всеми домочадцами, со всем добром, со всею рухлядью. Он гнал всех в три шеи, только бы не вертелись на глазах, не лезли бы с отчетами, не совались бы в его угол.
— Рыбник наказал узнать, — орал Васька, — не желаете ли, Мирон Лукич, нынче подлещиков?
— А мне хоть баклешек, хоть чехонь, — отворачивался Мирон Лукич, — пошел вон, дурак!
Он ничего не хотел знать. Он ждал своего дня, своего часа, и вот, наконец, последней секунды, которая с мгновенья на мгновенье должна была пробить. Он был готов. Дело стояло не за ним.
Он сидел, объятый безмолвием, сухой, напряженный, с растопыренными локтями, словно собравшись выпрыгнуть вон из кресла. Он слушал. Все другие чувства его только помогали слуху или совсем замерли. Если бы возникла у Мирона Лукича в эту минуту какая-нибудь боль, он не заметил бы ее. Рот его приоткрылся, пальцы изредка вздрагивали и осторожно перебегали с места на место.
И вот руки легли на шины высоких колес. Кресло двинулось. Ход был беззвучен, колеса хорошо смазаны, пол устлан ковром. Медленно кресло подкатилось к окну. Десятый раз Мирон Лукич вынул из жилета часы.
Но он не успел открыть их.
В ставню тихо стукнули — раз, другой.
Мирон Лукич быстро поднял голову. Взгляд его уставился на кончик железного болта, торчавший из щели в оконном косяке. Болт дрогнул и пополз в щель.
Мирон Лукич стремительно потушил свечку, нащупал на окне крючок, легонько выпихнул его из петли и потянул раму. Она подалась. С улицы, за ставнею, чуть слышно звякнул коленцем болт.
— Чш-ш! — прошипел Мирон Лукич.
Ставня бесшумно раскрылась. Какие-то руки — холодные, корявые — прикоснулись к его пальцам.
— Отодвиньтеся, — шепнули с улицы.
Потом Мирон Лукич почувствовал, как что-то огромное тяжело поднялось из темноты, взгромоздилось на подоконник и внезапно ухнуло в комнату, толкнув кресло.
— Чш-ш! Ти-ше! — в ужасе махнул руками Мирон Лукич.
Но в тот же миг чужая рука, скользнув по его плечу, пролезла между спиной и креслом, и в самое лицо Мирону Лукичу пахнуло шепотом:
— Цепляйся за шей! За шей меня беритя, крепше!
Мирон Лукич обнял волосатую, стриженную под горшок голову и вдруг, с неожиданной легкостью, отделился от кресла.
— Пущайтя, пущайтя! — услышал он снова, и тотчас другие руки подхватили его за окнами и окунули в ночной холод, как в воду.
Человек, держа Мирона Лукича в объятиях, осторожно бежал в темноте. Позади что-то стукнуло, собаки взялись лаять, из-за ворот выплеснулся старческий голосок:
— По-сма-триваю!
Мирон Лукич начал дрожать.
За углом, поодаль от дороги, на берегу стоял крытый возок. Человек подбежал к нему, усадил Мирона Лукича в кузов, точно ребенка в люльку, метнулся назад. Мирон Лукич расслышал торопливые шаги, как будто настигала погоня, потом — тяжелое дыханье и шепот. Кто-то принялся впихивать в возок кресло Мирона Лукича, оно не умещалось — колесо придавило Мирону Лукичу ноги.
— Потерпитя, — услышал он.
— Денисенко? — спросил Мирон Лукич.
— Я самый.
Мирон Лукич прошептал:
— А где она?
— Чего?
— А она готова? Готова? — сквозь дрожь бормотал он.
— Держитесь-ка! — сказал Денисенко, взбираясь на козлы.
Лошади взяли. Люди, суетившиеся вокруг, канули в темень. Возок пронесся берегом — через рытвинки, намытые родниками, по затянутой тиной гальке — на Казанский взвоз, к оврагу, во двор Денисенки.
Там наскоро распрягли, сунули кресло в каретник, Мирона Лукича внесли в горницу, огни погасили.
Ямской двор проводил обычную ночь — ничего не случилось: кони посапывали на конюшнях, фонарь коптил на столбе посереди двора, рыжей воронкой подымалась над огнем сальная гарь, ямщики спали вповалку, где попало — в тарантасах, под дровами, навесами, на сеновале.
Мирона Лукича усадили в угол, завалив армяками, тулупами, полушубками. Денисенко отсуетился, залез на печь. В тишине Мирон Лукич разворошил армяки, спросил вполголоса:
— Денисенко! А она где теперь?
— Пождем, — сказал хозяин.
Но ждать пришлось недолго. Звякнуло кольцо в калитке, ворота загудели, поднялся крик.
— Заройся глубже, — шепнул Денисенко.
В сенях что-то повалилось на пол, с треском, наотмашь распахнулась дверь, Павел и Петр Гуляевы, с фонарями в руках, ворвались в горницу.
— Денисенко, хромой дьявол! — вопил Петр. — Куда девал отца? Слезай с печи, воровская кровь!
Павел ухватил Денисенку за ногу.
— Убью, цыганская душа! — кричал Петр.
Денисенко сорвался с печи, припал на лавку.
— С нами крестная сила, господи, царица небесная, пресвятая, пречистая мати-дева, Мыкола милосивый, угодник, мученики, господи сил, преславный, преблагий…
— Убью, черт! Куда запрятал старика? Говори!
Петр размахивал фонарем перед носом Денисенки. Денисенко трясся, лопотал:
— Апостолы, евангелисты, преподобные, блаженные…
Ямщики, заспанные, всклокоченные, налезали в комнату, толпились в дверях.
Павел дернул Денисенку за плечо, приподнял его, поставил на ноги.
— Шо таке? — опомнился Денисенко. — Це ж Петро Мироныч! Це ж Павло Мироныч! Господи!
— Отвечай, где отец?
— Мирон Лукич? — испугался Денисенко.
— Прикидывайся! — орал Петр. — Убью! Отвечай, зачем выкрал отца через окошко?
— Мирона Лукича? — вскрикнул отчаянно Денисенко.
Он схватился за голову. Глаза его ужасно раскрылись.
Вдруг он отвел рукой обступивших его людей и ковыльнул на два шага вперед.
— Перед честным животворящим крестом господним, — проговорил он замогильно, — и перед всем народом, — обернулся к ямщикам, — присягаю трижды: непричастен, непричастен, непричастен!
Ямщик-верзила крякнул в тишине, точно сдвинув с места груженый возок. Денисенко медленно перекрестился. Петр посветил фонарем в его лицо: оно было торжественно, веко не дрогнуло на нем ни разу.
— Без твоих лошадей тут не обошлось, — сказал Петр, сбавив голосу и помедлив.
Денисенко сразу взвихрился:
— Присяге не верите? Присяге? Глебка! — рванулся он к ямщику, стриженному под горшок. — Глебка, скажи, скильки у нас усих коней?
— Ямских пять троек.
— Пять троек? Слыхали? Айда на конюшни считать по стойлам, айда! Пять троек?
Он взялся тянуть братьев за рукава.
— С вечера нынче не закладывали, — сказал Глебка.
— Слыхали, слыхали? — досаждал Денисенко.
— Постой, — отмахнулся Петр.
Он пошел в угол, где грудой навалены были армяки, сел на лавку, уперся локтями на колени.
— Вот чертово наважденье!