Самуил Гордон - Избранное
— Я спрашиваю не потому, Лидочка. Заметила ли ты, какие у него были глаза, когда он сидел возле меня, пока сестра снимала электрокардиограмму? В них было такое страдание, будто он испытывал мою боль, как свою. — Симон снова закрыл глаза и опять ясно увидел перед собой в сгустившейся тьме доктора «скорой помощи».
И в тот раз, и теперь Симон был уверен, что до этого никогда в жизни его не видел, и все же он ему знаком. И страшно знаком. Не видел ли он это светлое лицо с черной бородкой и мягкими сострадательными глазами на портрете где-нибудь в картинной галерее или у героя спектакля в каком-нибудь театре? В далеком своем детстве он слышал, как о таких лицах говорят, будто снизошла на них светлая благодать.
Симон все-таки вспомнил, где мог видеть доктора.
В минувшие годы, когда Симон учился в автодорожном институте, почти все московские театры давали по воскресеньям по доступным ценам дневные спектакли, как в своих собственных помещениях, так и в различных клубах. Посещали дневные спектакли главным образом студенты. Но Фрейдин редко ходил на эти представления, на многих он уже побывал несколько раз, и не днем, а вечером, с лучшим составом актеров, притом совершенно бесплатно. Был у него близкий приятель, студент 2-го университета, звали его Готке. В те годы в Москве было два университета. Первый находился в центре, на Моховой, второй — на Малой Пироговской улице.
Общежитие 2-го университета, где жил Готке, было в самом центре города — в Охотном ряду, — прямо напротив Колонного зала и в считанных шагах от самых лучших театров: от Большого, от его филиала, от Экспериментального, от Малого и 2-го МХАТа.
1-й МХАТ находился чуть дальше, но не более чем в пяти-шести минутах ходьбы от общежития. Во всех этих знаменитых театрах, и зимой, и летом, во время антрактов не было принято давать контрамарки. Во время антракта можно было выйти на улицу покурить или просто погулять на свежем воздухе, а когда возвращались с улицы в театр, никто из контролеров даже не просил предъявить билет. Кому из контролеров могло прийти в голову, что в пятнадцати-двадцатиградусный мороз кто-то придет в театр без пальто и шапки. Когда приблизительно кончается первый акт спектакля, студенты общежития в Охотном ряду знали хорошо и в легкой одежде лишнее время на морозе не крутились. Не было, кажется, в тех театрах ни одного спектакля, которого бы студент Фрейдин таким образом не посмотрел несколько раз, без первого акта, сидя на ступеньках или прислонясь к стене. Но спектакль «Дядя Ваня», который Московский Художественный академический театр давал однажды в воскресенье днем в университетском клубе на улице Герцена, Симон не видел. К тому времени на своей сцене МХАТ эту пьесу уже не ставил.
Прошло столько лет с той поры, а Симон и поныне помнил тот воскресный день, помнил даже, что день был холодный, промозглый.
Быть может, он потому так запомнился ему, что рядом с ним на скамье, по случайности, сидел любимый им в ту пору поэт Михаил Светлов. Кто в спектакле играл доктора Астрова, Симон при всем желании вспомнить не может. Но играл так, что, сколько бы лет ни прошло, он этого не забудет. Вот на него, на доктора Астрова из чеховского «Дяди Вани», и похож врач «скорой помощи».
В глазах его тоже светится вся мировая скорбь, он глубоко переживает за страдающих людей, растения, птиц, за все и за всех.
— Лидочка, — обратился Симон к жене, приоткрыв глаза, — принеси из дому альбом, я попытаюсь нарисовать доктора по памяти.
Более месяца пролежал Симон в больнице. И каждый день Лида бывала у него, порой даже задерживалась в палате до глубокой ночи. Лида была почти уверена, что строгий заведующий кардиологического отделения сделал для нее исключение не потому, что она его коллега, а по той причине, что она ни разу не позволила себе вмешиваться, подсказывать, помня, хотя какое-то время уже не работает, что большинство врачей не любят, когда кто-то со стороны, будь он даже профессор, суется со своими советами, когда его не просят. Но то, что она врач, вероятно, сыграло свою роль в том, что мужа поместили в двухместную палату. Сделали это из уважения к ней.
Сосед Симона по палате тоже был пожилой человек, быть может, даже одних лет с ним, но очень тяжелый больной. Третий инфаркт. И к нему пускали родных в любое время суток. Чаще других возле его постели дежурил младший сын, высокий худой парень лет двадцати с небольшим. У него, как и у отца, острые черты лица, присущие человеку с сильным характером. И глаза у них одинаковые, но впечатление такое, будто они сами себя смиряют, не позволяют засиять улыбке, затаенной в них. Познакомился с этим парнем Симон в тот же день, когда его перевели сюда, в двухместную палату, в которой отец парня лежал уже давно. Парня звали Игорь, отца — Давид Борисович Долинский. Давид Борисович оказался полковником в отставке. По состоянию здоровья уже долгое время был на пенсии. Игорь Долинский аспирант, математик.
Это все, что Симон про них знал.
Дня за два до того как Симона выписали из больницы, состояние соседа вдруг резко ухудшилось. Больной попросил Лиду позвонить младшему сыну — пусть придет, он должен обязательно увидеть его сегодня.
Желание полковника Лида передала его сыну не как врач, знающий, что больше не на что надеяться. Лида не утаила от Игоря, что состояние его отца безнадежно. Вскоре Игорь пришел и остался в палате на ночь. Он не сводил глаз с отца, чутко прислушивался к его тихому дыханию, боясь пропустить ту последнюю минуту, которая приходит непрошеной ко всему живому, и ни в чьих силах тут что-нибудь изменить.
Как будто сквозь сон Симон услышал:
— Сядь поближе, наследник мой. Так на старости звал меня мой отец, твой дед, мир праху его, хотя кадиш по нему я потом не говорил. Я в то время был уже истым комсомольцем. Ты слушаешь меня, сын мой?
— Слушаю, папа.
— Придвинься поближе. Мне тяжело говорить. Дышать нечем.
— Не открыть ли настежь окно?
— Тут есть еще больной, он может простудиться.
Симон хотел было отозваться, сказать, что не боится простуды, но решил не выдавать, что не спит, чтобы не помешать тем самым разговору, который старый Долинский завел с молодым, ради чего, судя по всему, он вызвал его и не отпускал от себя. Симон не ошибся. Вскоре он услышал:
— Мне нужно с тобой поговорить, сын мой… У меня к тебе просьба. Можешь пообещать, что выполнишь ее?
Для Давида Борисовича не являлось секретом, что сосед его по палате еврей. Но он не был уверен, понимает ли Симон по-еврейски. Быть может, поэтому или потому, что ему нужно было поговорить с сыном в последние часы, а может быть, и последние минуты своей жизни, ему легче было говорить по-еврейски. Сын тоже отвечал ему на еврейском. Но речь Игоря была больше похожа на язык, который трудно назвать иначе чем жаргоном. Всякий раз, когда Фрейдин слышал, как говорят на таком языке, это глубоко оскорбляло его. Уже многие годы он не пользовался родным языком, он, можно сказать, уже более чем наполовину забыл его, но в юности знал хорошо, писал на нем стихи и знает, как богата и благозвучна еврейская речь.
Но сейчас Фрейдина все это не задевало. Разговор между умирающим соседом и его крепким молодым сыном пошел такой, что Симон едва сдерживался, чтобы не вмешаться, еще не представляя, чью сторону взять. Симон напрягал слух до предела, боясь пропустить хотя бы слово из того, что говорилось у постели, где у изголовья уже стоял мрачный ангел, встречи с которым никто не минует. Разговор каким-то образом задевал и его, Симона, имел отношение к тому, что когда-то произошло между ним и Наталией.
— Сын мой, — тихо и слабо продолжал старый Долинский, — ты хорошо знаешь, что ни твоим братьям, ни твоей сестре я не указывал и не подсказывал, на ком жениться. Для меня все люди равны и народы все равны. Ты слышишь меня, сын мой?
— Слышу, папа.
— Ты у меня самый младший. Мизинчик. На твоей свадьбе меня уже не будет.
— Папа…
— Сын мой, я бывший военный, все четыре года провел на войне, а война отучила меня бояться смерти.
— Папа…
— Сын мой, из поколения в поколение…
Симона не удивляло, что пожилой полковник избегает в разговоре со своим младшим сыном обыденных простых слов. Слова старого Долинского напоминали Симону поэтическую речь. Вероятно, для того, что хотел он сказать сыну в эту минуту, иные слова и не годились.
— Из поколения в поколение, — повторил больной, и Симон воспринял это так, словно Давид Долинский обращался к нему, — ни мои родители, ни родители моих родителей не задумывались над тем, над чем приходится задумываться мне… Ты понимаешь меня, сын мой?
— Нет, папа.
— Евреи — такой же народ, как и все народы в нашей стране.
— К чему ты это говоришь, папа?