Борис Четвериков - Котовский. Книга 2. Эстафета жизни
— Проверяют, нет ли поблизости красного патруля, — пояснил Гарри толстяку, предсказывавшему рождение новой России. — Они тут, как у себя дома, знают каждый куст.
Ждали долго. Но вот угрюмые проводники вернулись, старший махнул рукой, приказывая следовать за ним. Гарри жестом показал на губы: «Ни звука, соблюдать полную тишину».
Старший проводник спустился к воде и стал вброд переходить реку. За ним последовали остальные. Ступали осторожно. Толстяк пыхтел и отдувался. Гарри Петерсон опасливо думал, что в результате такого путешествия заработаешь, чего доброго, ревматизм.
Но вот и противоположный берег. Кажется, все.
Проводник молча шагает к кустарнику. Нет, не все. Оказывается, предстоит еще продираться по болотистой местности, раздвигая мокрые ветки.
Было так темно, что трудно было определить, где кончаются кусты, где начинается небо. Гарри Петерсон в абсолютной темноте шагнул, зацепился за корягу и выругался на чистейшем английском языке — когда спотыкаются, то не пользуются чужим наречием.
Именно в этот момент Гарри услышал окрик, но уже на русском языке…
7
Иван Терентьевич Белоусов сам попросился в пограничные войска сразу же после трагической кончины Котовского.
— Была бы сейчас война, пошел бы на фронт — уж очень руки чешутся за Григория Ивановича отплатить, — объяснял он свое желание. — Ну хоть на границе подстрелю какого-нибудь гада, все легче на душе станет.
— Так сразу и подстрелишь?
— А что? Свинье одна честь — полено.
— У пограничника задача — захватить, не выпустить да спросить, зачем пожаловал.
— Знаю. Но уж если он попытается скрыться, неужели пули на него пожалеешь?
Службу Иван Терентьевич Белоусов нес исправно, всегда был на лучшем счету. Что всех удивляло — рвался на дежурство, хоть в очередь, хоть не в очередь, позволь ему — так он, кажется, не сменялся бы, вовсе бы не уходил с поста.
Командир погранотряда вот как понимал его, но ведь нельзя забывать, что у чекиста, как говорил товарищ Дзержинский, должны быть горячее сердце, холодный ум и чистые руки. Так будем сохранять хладнокровие! Спокойно!
Командир неоднократно заводил разговор на эту тему. Главное, что и осуждать Белоусова не за что. Ведь Котовский-то был для него отцом, вырастил его, выпестовал, человеком сделал. Как же ему быть спокойным?
— Я, товарищ Белоусов, тоже большой счет могу предъявить врагу, — со сдерживаемой горечью говорил командир. — Да у кого из нас нет такого счета? У кого не осталось шрамов, незаживающих ран?
Белоусов смотрел на преждевременную седину командира, на глубокие складки, которые залегли у его губ. Да, вероятно, многое пережил этот мужественный человек на своем веку.
— А Григорий Иванович Котовский, — продолжал командир, — разве он только ваша утрата, товарищ Белоусов? Нет у нас человека, который бы простил это преступление, который бы искренне не любил Котовского. И можно ли, не помня об этом, ходить по земле, где на каждом шагу — именно на каждом! — на любой лесной поляне, на любой опушке леса, на каждой улице города, в каждом селе — всюду свистели пули, всюду лилась кровь, всюду дымились пожарища, всюду шел бой и неизменно находились защитники, которые отбивали натиск врага?! Сколько жертв! Сколько славных дел! Нет! Никогда мы не простим! Никогда не забудем!
— Вот и я не прощаю, — горячо согласился Белоусов.
— Да, но спокойно, спокойно. Вот что главное.
— За это ручаюсь: не дрогнет рука.
Любил Белоусова командир, любил его душевность. На самые трудные участки посылал. Впрочем, где у пограничников не трудные участки? У них все участки трудные.
И вот пришла удача Белоусову за его долготерпение и настойчивость. Именно в час его дежурства он и его четвероногий товарищ — награжденный медалями, заслуженный, незаменимый пес Руслан — услышали шорох. Другой бы на их месте ничего не услышал, но у пограничника, как сказали бы музыканты, абсолютный слух. Белоусов услышал не только шорох, но и хруст… а вот ветка обломилась… а вот после длинной паузы еще долетел какой-то звук — не то шепот, не то звякнуло что-то, не то хлюпнула вода…
Белоусов и Руслан переглянулись. Руслан как бы спрашивал: «Тебе все ясно?» Оба понимали, что теперь нужно быть готовым, вот так вот готовым, каждым мускулом, каждой клеточкой мозга: ведь в таком серьезном деле все решают секунды.
Для обыкновенного человека темнота — это значит ничего не видно. Для пограничника темнота состоит из многих оттенков. Например, если сам пограничник находится в кустарнике, то открытое место у реки или лесная поляна кажутся ему достаточно освещенными, чтобы различить, один там нарушитель или их несколько.
Больше медлить нельзя.
— Стой! Стрелять буду! — раздаются стереотипные слова, которые, однако, безобидно звучат только в спектакле.
Когда дана такая команда в пограничной зоне, шутки плохи, а на размышление дается всего несколько секунд.
Нарушители не подняли руки, вместо того они бросились бежать. Гарри Петерсон проявил при этом необычайную прыть и чертовскую натренированность. Он ловко перепрыгнул через муравейник, шарахнулся в сторону, чтобы не наскочить на осину, если только это была осина — разве разберешь в темноте. Выстрела он не слышал. Он только успел подумать, где же у него документ на имя Бухартовского, да, да, во внутреннем кармане пиджака, это он отлично помнит, его надо сразу же предъявить… И еще он, кажется, подумал о Люси… и еще о том, что в следующий раз не полезет на рожон сам, а пошлет наемного агента… Зачем рисковать собой?
Но Гарри Петерсону уже не предстояло никого засылать в чужую страну и вообще соваться в дела, которые его абсолютно не касались. Гарри Петерсон лежал на мокром мху возле конусообразного муравейника. Пуля попала в голову. Одна рука Петерсона неловко подвернулась под рухнувшее тело, другая беспомощно повисла над лужицей лесной воды. А ноги все еще делали слабые движения, видимо, Петерсону все еще представлялось, что он бежит, бежит во весь дух и непременно успеет скрыться.
На выстрел Белоусова спешили пограничники. Заслуженный, награжденный медалями, сильный, широкогрудый Руслан трепал толстяка, мечтавшего о свержении Советской власти, и цепко держал его за шиворот, как и полагается умному сторожевому псу.
Двадцатая глава
1
В приемной Вячеслава Рудольфовича Менжинского сидел необычного вида человек. На вопрос секретаря о цели прихода он кратко ответил:
— Пришел по долгу советского гражданина.
— Как о вас доложить?
Посетитель огляделся вокруг, как будто и здесь, в приемной председателя ОГПУ, опасался чужих ушей.
— Профессор Кирпичев, — вполголоса сказал он. — Зиновий Лукьянович. Из Харькова.
Менжинский сам вышел из кабинета, поздоровался с ним и увел к себе. Проницательные глаза наркома раза два скользнули по профессору. Кажется, предстоит услышать нечто стоящее внимания.
Менжинский усадил профессора в удобное кресло, предложил папиросы.
Кирпичев хотел было отказаться, но потом порывистым движением схватил папиросу. Вячеслав Рудольфович поднес ему зажигалку, сам тоже закурил, и некоторое время оба сосредоточенно молча курили, один собираясь с мыслями, другой готовясь выслушать все: в этом кабинете не существовало невероятного, здесь часто приоткрывались завесы над самыми непроницаемыми тайнами, разгадывались самые замысловатые ходы.
Заметив, что Кирпичев ждет вопроса, поощрения или разрешения говорить, Менжинский предложил:
— Пожалуйста, Зиновий Лукьянович. Я вас слушаю.
Кирпичев погасил папиросу, положил ее в пепельницу.
— Заранее хочу предупредить: не умею быть кратким. Вы располагаете временем?
— Об этом не беспокойтесь!
Кирпичев пристально посмотрел из-под своих седых косматых бровей и понял, что этот человек, сидящий перед ним, вероятно, не спал уже несколько ночей подряд.
— Я понимаю, у вас работа не из легких, но если я начну спешить, комкать, то и вы ничего не поймете, и я окончательно собьюсь. Возраст, знаете ли. Конечно, я не Фонтенель, который ухитрился прожить ровно сто лет, и не Тициан, который протянул до девяноста девяти, и не автор «Общей риторики» Кошанский — тот тоже отмахал сто лет без одного дня. Но и мне, с вашего позволения, далеко перевалило за возраст, о котором говорят «пора и честь знать».
— Ну-ну, не напрашивайтесь на комплимент. Если вы не убоялись такой прогулки, как Харьков — Москва, и послушны долгу гражданина, значит, еще молода у вас душа.
— Душа — да. Она у меня такова post nominum memoriam… А, черт! Сорвалось! Проще говоря, с незапамятных времен.
— Что сорвалось?
— Латинская поговорка. Когда ехал сюда, давал себе торжественную клятву — ни одной латинской пословицы в разговорную речь не совать.