Борис Пильняк - Том 2. Машины и волки
Потом нескольких из них перерасстреляли, – тут же за тюрьмой, на церковном дворе тюремной церкви.
Годы: идут.
Город: камень, дерево, палисады, скука, народный сад, сельтерская местного завода Люлин (и) К0, мухи; вот-вот сорвется пожарная каланча и побежит благим матом – от тоски, от одури, от горя, от смердяковщины – запляшет в народном суде и по всему небу разведет такую матерщину, что небу станет жарко!..
Москва, на Поварской.
Дата утеряна.
Старый дом*
IНа террасе в этом доме, на косяке у двери были многие карандашные пометки, с инициалами против каждой пометки и датою; каждый раз (раньше, когда дом не был еще разрушен), когда ремонтировался дом, всегда отдавались распоряжения не закрашивать эти даты, – и до сих пор еще хранятся пометки: «К. М. 12 апр. 61 г.», «К. М. 29 апр. 62 г.,» – каждые две буквы, хранящие за собою имя, с каждым годом шли вверх. Потом на двадцатипятилетие исчезали года и появлялись вновь в самом низу двери. Инициалы К. М. – Катюша Малинина, прабабка Катерина Ивановна, возросли высоко: высока была и стройна в молодости правительница дома Катерина Ивановна. И каждая первая в роде, так случалось, возникая через каждое двадцатипятилетие внизу двери: дорастала до Катерины Ивановны. И последние даты, «Н. К. 11 апр. 924 г.» – достигли зарубок шестьдесят второго года Катерины Ивановны, появившись у пола 7 мая (когда цвела уже, должно быть, сирень под террасой) тысяча девятьсот восьмого года. Н. К. – Нонна Калитина, последняя в роде, даты ее и зарубины возрастали в годы – 914, 917, 919, 920–924.
Катерина Ивановна, в девичестве Малинина, потом Коршунова («Коршунихой» она и померла), – чтобы роду потом перейти к Калитиным, – Катерина Ивановна померла: двадцать пятого октября старого стиля тысяча девятьсот семнадцатого года.
Этот дом, по плохой памяти того, чьи даты появились на рубеже восьмидесятых и девяностых годов, был приданым Катерины Ивановны. Жили тогда на Большой Московской (ныне Ленинская), где была торговля; только на лето приезжали сюда, как на дачу, на берег Волги, – совсем же переселились сюда, когда разорились и умер муж Катерины Ивановны, – и пометы на двери делали веснами, когда после зимы впервые выходили на террасу.
Терраса стояла на столбах, высотой сажени в две. Под террасой росли тополи, белые акации и сирень, и на десяток саженей – до забойки, до Волги – шли лесные склады, бревна, восьмерики, двенашники, тес, дрова, – этим жили Коршуновы-Калитины, – и за забойкой была Волга, просторная и вольная каждую весну и в песчаных мелях каждую осень. С террасы в Волгу можно было бросить камнем и выкинуть тоску. И от улицы отгораживали террасу каменные лабазы, в которых раньше хранились соляные – для всего города – запасы, а потом, когда появился керосин, хранился керосин, вначале называвшийся фотогеном, потом фото-вафтелем и только в самом конце керосином. Перед четырнадцатым годом, после разорения, в лабазе хранили рогожи и уголь, – придаток к лесной пристани, где торговали пятериками. И, если на дом взглянуть с улицы со взвоза, – потому что дома строятся по ватерпасу, – казалось, что дом стоит покачнувшись: слева земля подходила под окна, справа под рядом этих окон был этаж кладовых и квартиры для сторожей, а лабазы были уже трехэтажные. К двадцать третьему году обвалился лабаз, и было похоже, что дом прыгал в Волгу и разбил себе рожу – охренный дом – до крови красных кирпичей, да так и замер в своем скачке на дыбах, сдвинувшись, вжавшись в землю для прыжка. Но дом был каменен, громоздок, глух, приданое Катерины Ивановны.
Первое, что сохранилось в памяти об этом доме, – это как умирал дед, муж Катерины Ивановны. Это было в годы, когда пометы этого поколения на дверном косяке только что появились, – и в памяти осталось, что дед умирал медленно, в мучительной болезни, и в полутемном (всегда занавешены были окна) его кабинете удушливо пахло судном красного дерева, похожим на трон деда, – дед не мог ходить, лежал на подушках высоко, и под подушками у него лежали конфеты: вот сладость этих конфет в удушьи судна и осталась навсегда в памяти, – и, если бы где-нибудь в хламе на базаре, встретился этот красного дерева трон судна – через десятилетия – его нельзя было бы не узнать… Но под террасой, на взвозе, на бульварчике наверху так буйно каждую весну цвели белые акации и сирени, – так буйно под террасой и под двенашниками, под забойкой разливалась Волга, несла простор, баржи, пароходы, пароходные гуды, штормы, песни, «дубинушку», людей, бурлаков, мать – русская река. Тогда веснами (весной умирал старик) нельзя было не понять всего буя и вольности земли, вот этой спешащей, дурманящей черемухами, сиренями, акациями, песнями, толпами бурлаков, гудами. По дому ходила, плакала по муже громко и при всех, а в город ездила с зонтиком и в «капоте» (так называлась шляпа) парой в дышлах, учитывала векселя, писала закладные, – а на пристань, к приказчику Михаилу Арсентьевичу, спускалась с тростью – Катерина Ивановна Коршунова-Коршу-ниха.
Что это: сохранила память, или создали домыслы? – что в этом доме бывал Пугачев, что под домом в подвалах (под домом большие были подвалы, и были они засыпаны) – в подвалах жили разбойники и фальшивомонетчики и шли там подземные ходы. И мальчишкам – им все равно было, что бабушка ездит в государственный банк и в сиротский суд – мальчишкам, тем, чьи даты возникли в девяностых годах, необходимо было раскопать подвалы, самим застревать там так, что их надо было раскапывать, подкарауливать с кухонными ножами ночами (пока не заснут на посту) фальшивомонетчиков у дверей в кладовую и обдумывать, как бы снова изобрести Пугачева и каждому стать у него Хлопушей (память о Пугачеве крепко тогда жила на Волге, и мальчишки ее почерпали от бурлаков на забойке). Катерина Ивановна, возвращаясь из государственного банка, плакала на террасе об умершем муже и о том, что все дела он оставил на нее, – и мальчишек она наказывала – зонтом и тем, что сажала их в кладовую. В кладовой было темно и сыро, окна были с решетками, и была кладовая о двух этажах; в кладовой лежали сундуки с добрами, в кладовой стояли банки с вареньями и сушеньями, висели весы, на которых можно было качаться, в бочке был квас, – и в кладовой, качаясь на весах, мальчишки не скучали: ели варенье, пили квас; иной раз (от Пасхи) оставались откупоренные, заткнутые хрустальными пробками вина, – тогда пили вина и заедали их цукатами; когда вместе с мальчишками оказывались и девчонки, было плохо – девчонки наказание выполняли обязательно, плакали и не позволяли (под угрозой пожаловаться) есть и пировать. Мальчишек и девчонок было много, потому что у Катерины Ивановны было одиннадцать, а возросло семь человек детей, – и мальчишки держались поодаль от девчонок; но сыновья и дочери Катерины Ивановны разлетелись в те годы по всей России (и даже за границу), слетались только к весне, чтобы оставить на лето своих детей; – и бывало, когда совсем исчезала ребятня из дома, – оставшиеся тогда не различали различия полов, – и память сохранила быль о том, как Борис и Надя травили повариху Андреевну (о Наде – потом еще потому, что это была первая любовь Бориса). Опять была весна, когда красили на улицах дома, когда дымили на перекрестках в городе асфальтом и буйствовала сирень за загородями палисадов, – и Борис с Надеждой порешили стать малярами, красить синькой стены; Борис ходил в коротеньких штанишках, с прорехами с боков, без карманов, – и он отправился промыслить синьки в кухне, где было царствие Андреевны; он синьку с полки взял, но на кухню в этот миг вошла Андреевна; он синьку спрятал в прореху у штанов, но Андреевна потребовала, как требовала бабушка, – «руки показать!» – и синька вывалилась из-под штанины; Андреевна не жила в содружестве с Борисом, она сказала, что бабушке расскажет обо всем. Борис ушел позорно к Наде, которая его поджидала с тазом и водой, где надо было краску разводить. Борис сказал:
– Прогнала – Андреевна, дура.
Бабушки не было дома, – самое ужасное, когда не осуществлен проект, – и вскоре говорил Борис:
– А Андреевну мы отравим. Она страдалица будет и попадет в рай, – ей все равно, а нам – выгода, не будет жаловаться бабушке и синьку мы достанем.
И потому, что бабушка уехала в сиротский суд с приживалкой Дарьей Ермиловной, а слово с делом не расходилось, – вскоре обсуждал Борис конкретно, как лучше отравить Андреевну и убеждал Надежду, что это выгода для всех. У бабушки была темная, строгая спальня со всяческим множеством всяких прекрасных вещей, и была там полочка, где хранились лекарства и яды – от живота, от простуды, от зубной боли, от запоя, от перепоя, от мигреней и нервов (хоть сама Катерина Ивановна «нервов» не признавала, как не признавала, что шар земной есть шар, а она на нем «как вошь на голове»). Борис пробрался в этот шкаф, и план был так задуман: какой-то пузырек с таинственными каплями был опрокинут в сахарницу, а сахар на полке в кухне у Андреевны. Андреевны в тот миг на кухне не было. Борис залез на печку, где спал Иваныч – кучер (какие сказки там рассказывал Иваныч про лошадей и Пугачева, и поговорка у Иваныча: «А ты, ребенок, не замай!»), Борис увлек и Надю на печь, чтоб посмотреть, как будет травиться и помирать Андреевна. Судьба предопределила жизнь Андреевны у печки, и печь ответила Андреевне огнем, вот тем, что разлился по роже у Андреевны синею – почти – волчанкой; Андреевна вошла на кухню, – ребята знали, что Андреевна пьет сто стаканов чаю в сутки; Андреевна взяла коробку с сахаром, открыла, – ребята замерли на печке; Андреевна крикнула сердито: