Семен Бабаевский - Собрание сочинений в 5 томах. Том 4
Перед глазами — высокое слепящее небо и степной простор. День солнечный, светлый. Ни тучки, ни ветерка. Ласковое весеннее тепло врывалось в машину. Лента асфальта блестела и рассекала уже кое-где тронутую свежей зеленью степь.
«Помню, в Москве, когда писал диссертацию, я мысленно спрашивал: как бы в том или ином затруднительном положении поступил Ленин? — думал Щедров, чувствуя на щеках теплоту и упругость ветра. — Но тогда меня беспокоили вопросы сугубо теоретические, взятые из книг. Теперь же меня тревожит самая что ни на есть реальная действительность. И мне невольно хочется спросить у самого себя: а как бы в этом конкретном случае поступил Ленин? Допустим, он увидел бы в «Кавказе» все то, что увидел я. Как бы он поступил? Разозлился бы? Или был бы спокоен, любезен и даже ласков. Нам трудно сегодня представить Ленина не только что злым, а даже просто неласковым. Мы привыкли видеть в кино, на сцене, в книгах Ленина исключительно добрым, исключительно приветливым. Иные же деятели искусства рисуют Ленина не столько добрым, сколько добреньким. Ни в кино, ни в книгах он не злится, голоса не повышает. А ведь в нем, как, может быть, ни в ком другом, жила строжайшая непримиримость к людской непорядочности, к бездельникам, а тем более ко всякого рода преступлениям. И уж кто-кто, а Ленин умел и потребовать и спросить… Это что же? Я обратился к Ленину для того, чтобы хоть как-то оправдать свою резкость? А тут еще как на грех появился Орьев…»
Орьев же никак не предполагал, что окажется в Елютинской так некстати. Он приехал в Елютинскую, чтобы, во-первых, доложить Щедрову о следствии по уголовному делу Ярового и Осьмина, а во-вторых, посоветоваться с ним относительно Логутенкова.
Поздно ночью после собрания партийного актива Щедров и Орьев остались одни в просторном, с двумя диванами кабинете Черноусова. Диваны уже были превращены в кровати, и на них лежали подушки, простыни и одеяла. Вид у Щедрова был усталый, измученный, видимо, уморили и полуторачасовая речь и затянувшееся собрание. Он снял свой свитер, повесил на спинку стула, платком вытер шею, лицо, при ярком свете люстры бледное, точно вылепленное из стеарина. Когда они улеглись каждый на свой диван и потушили свет, Щедров, ворочаясь и поскрипывая пружинами, спросил:
«Иван Лукьянович, а как тебе показалась моя речь на партактиве?»
«Хорошая, нужная была речь, — деловито, по-прокурорски ответил Орьев. — Говорил ты убедительно, веско, взволнованно, а главное — и это мне, прокурору, особенно понравилось — с неопровержимыми фактами в руках. Только извини, Антон Иванович, речь-то твоя была слишком мягкая и, я сказал бы, излишне деликатная. А деликатничать тут нечего!»
«Вот как! А мне показалось…»
«Да за те преступления, какие творятся в «Кавказе», Черноусова и Ефименко надобно не критиковать и не ругать, а немедленно отстранить от должности и привлечь к партийной и судебной ответственности! А как же иначе?»
«А мне показалось, что я перегнул палку, — сказал Щедров. — Видишь ли, Иван Лукьянович, в отношениях между нами, коммунистами, не должно быть места ни грубости, ни оскорблениям. Наши отношения должны быть равными и товарищескими».
«Верно, все это так, — согласился Орьев. — Но верим только в том случае, если коммунисты честны в своих поступках и в своих делах. А если не честны? — Орьев помолчал, слышно было, как он подмащивал под голову подушку. — Ведь один из тех, кто избил Огуренкова, Яровой, тоже ведь, к нашему несчастью, член партии. Так что же, и с такими, как Яровой, мы должны быть вежливы, предупредительны?»
«Яровой — случай исключительный. — Щедрову не лежалось, и он сел, опустив с дивана ноги. — Удивляюсь, как могло случиться, что как раз в тот момент, когда я пропесочивал Черноусова и Ефименко, ты вдруг появился в зале. Чего доброго, кто-нибудь подумает, что по району я езжу в сопровождении райпрокурора, что без него и шагу ступить не могу. Скажут: Щедров едет в колхоз, а прокурор сопровождает его, появляется во время его выступления, чтобы придать больше убедительности словам секретаря райкома».
«Умный так не подумает, а с дурака что за спрос», — сказал Орьев.
«Да, кстати, как там себя чувствует Огуренков? Хочу поехать проведать».
«Огуренков только на второй день пришел в сознание. Я сам звонил в больницу. Врачи заверили, что сделают все от них зависящее».
«Что показали преступники?»
«Изворачиваются. Придумали любовную версию. Когда Осьмин еще не был женат, то Огуренков якобы ухаживал за его невестой, а теперешней женой. На этом и стоит Осьмин: дескать, отомстил сопернику. Яровой же, как друг Осьмина, помогал ему в этом».
«И ты этому веришь?»
«Какая может быть вера? Истинная причина преступления кроется в другом».
«В чем же?»
«Мщение. В архивах прокуратуры хранится «дело Огуренкова». На протяжении многих лет Огуренков писал разоблачительные письма, уличал Логутенкова и его дружков в преступлении. Однако все кончилось тем, что Огуренков был обвинен в клевете и дело производством прекращено».
«Надо это «дело» изучить».
«Этим мы сейчас и занимаемся. — Орьев приподнялся на локти, лысый его череп белел от лунного света, падавшего в окно. — Антон Иванович, я приехал не столько затем, чтобы доложить о ходе следствия, сколько за советом. Мельчаков считает, что Логутенкова надо взять под стражу».
«Илью Васильевича?»
«Да, его… Мельчаков просит санкцию».
«Ну и что?»
«Вот приехал посоветоваться».
«Я не прокурор. В таких делах советовать мне трудно. Сам что думаешь? Ты же законник».
«Полагаю, что пока этого делать не надо. Если будет нужно арестовать Логутенкова, то сделать это мы всегда успеем».
«Вот так и скажи Мельчакову. Спешка, горячность тут ни к чему. — Щедров вдруг поднялся и в одних трусах зашагал по комнате. — Логутенкова в кутузку? Как же так? Иван Лукьянович, я прошу вас разобраться в этом деле как следует и повнимательнее».
«Так оно и будет сделано, — ответил Орьев. — Логутенкова мы пока что не трогали. Может, и не тронем».
«Может, не тронете? — Щедров опустился на диван. — А может, и тронете? Как полагаешь, Иван Лукьянович?»
«Все может быть. Покажет время и следствие».
— Гляжу на тебя, Антон Иванович, и еще сильнее убеждаюсь, что секретари райкома очень разные по натуре. Сколько я их уже знал. Поездил, покатался с ними по Усть-Калитвинскому. По счету ты уже седьмой.
Это сказал все время молчавший Ванцетти. Сказал негромко, задумчиво, и мысленная беседа Щедрова с Орьевым оборвалась.
— В чем же мы разные?
— В привычках. К примеру, у Николая Авдеича Коломийцева была привычка петь песенки. Бывало, направляемся в станицу, а Коломийцев сидит вот так рядом, как ты, такой задумчивый, и всю дорогу поет какие-то свои песенки. Поет так тихо, грустно. Слов не разберешь, а мотив завсегда такой протяжный, с грустинкой. Хорошо, душевно пел… Или, помню, возил я Солодова Павла Петровича. Ты должен его знать. Молодой и собой бедовый. От нас он уехал на учебу и не вернулся. Так вот, Солодов любил думать вслух. Даже в спор вступал сам с собой, горячился, что-то доказывал. Едем по полям, а он начинает что-то сам себе доказывать. Задает вопросы, возражает или соглашается. То усмехнется, то обозлится. А меня, веришь, смех давит. — Ванцетти умолк, потому что начал обгонять вереницу грузовиков. — После Солодова я возил Пономаренко Андрея Савельевича. Так у него была привычка дремать в дороге. Сядет рядом со мной, вот так же, как и ты, скажет, чтобы разбудил перед въездом в станицу, приклонится к сиденью, ноги подожмет и сладко засопит. Надо, говорит, уметь отдыхать всюду и во всякое время. Машину я не гнал, старался ехать спокойно. А еще раньше, помню, возил Прокофьева Якова Поликарповича. В ту пору ты был школьником. Так Прокофьев любил поговорить о моем имени. Кажется, все уже высказал. Нет, оказывается, не все. Выедем за станицу, а он свое. «Имя у тебя, Тимохин, сугубо революционное, и носить его надобно с честью». Ношу, говорю, стараюсь.
— Да, Прокофьев прав, — согласился Щедров. — Имя у тебя знаменитое.
— И Прокофьев о том же. А зачем лишний раз говорить, и так понятно. — Ванцетти на минуту задумался. — К моему имени в станице давно все привыкли, по фамилии никто меня не называет. Только одна моя жена, веришь, все еще не привыкла и зовет меня Ваней.
— Может, для нее Ваня — это Ванцетти, только ласкательно?
— Ваня, говорит, лучше. И весь ее ответ.
— Что же ты во мне приметил, в моей натуре? — спросил Щедров. — Или еще не успел?
— Что-то стал ты сильно молчаливым. Помню, в комсомоле таким не был. — Широкое лицо Ванцетти расплылось в улыбке. — Или постарел? Или про себя что переживаешь, душой болеешь, а высказать не можешь?
Дорога свернула вправо, асфальт оборвался. Колеса запрыгали по гравию, залитому гудроном, и «Волга» замедлила свой бег. Вдали показались тополя и крыши строений.