Зоя Журавлева - Роман с героем конгруэнтно роман с собой
Зрителей секретарь не выносит. Где-то несильно хлопнула дверь — вздрогнул. Побежал. Отрешенно. Не глядя. Не от кого-то конкретно, а вообще — в никуда, насмерть, с обрыва бросаться в кипучее море, в острые скалы. Вольер подстрахован со всех сторон мешковиной, чтоб секретарь не разбился. Ходить возле — нужно корректно, резких движений не делать, мышей давать аккуратных, эстетических с виду. Пьет тоже — нежадно, краткими невнимательными глотками, думы и в эти секунды не оставляют его, мелкая жизнь вокруг не волнует, если она тиха. Сосредоточенное одиночество снова толкает ходить взад-вперед по своему поместью, по темнице своей, по тюрьме, будто какая-то главная мысль все ускользает, но неотступно брезжит и надо, жизненно необходимо, ее схватить, удержать, додумать, понять. И тогда — мнится — произойдет нечто. Птица-секретарь, может, продиктует стенографистке, — я ею готова быть, я! — свои мемуары, во всяком случае поведает миру нечто, чего мир пока не ведал, большое и важное, все тогда поймут, что говорящий Гоша — лишь болтун-попугай, а, может, поймут и что-то еще, что только он, секретарь, и знает.
Рядом в вольере томится марабу, большая розовая сопля, она же — воздушный мешок, свисает на неопрятную грудь. Голова лысовата и шея просвечивает розовым, авитаминоз. Перья жестки, черны и жирны, тоже какие-то неопрятные. Вряд ли изысканному секретарю приятно такое соседство. Но тут ведь не выбираешь.
Марабу похож на очень пожилого доцента, который всю жизнь мечтал стать и.о. завкафедрой, но так и не стал, подсидели молодые-длинноногие. Ноги у самого марабу не сильно высокие, тонки из-под черного сюртука, тоже потертого. Шея и вовсе старческая. Голову он вжимает в плечи, поеживается, словно бы постоянно чувствуя, как мешает даже видом своим — кому-то. Он тоже безгласен, как секретарь, но молчанье его — униженное, будто когда-то раз и навсегда на марабу крупно цыкнули. И он замолк. Клюв — светлый, почти что белый — тоже кажется облезлым и беспомощно тыкается в решетку, высовываясь в проход. Это любимая поза марабу: воткнется клювом в решетку, голову — в плечи и застыл навек. Или этим облезлым своим и длинным выщипывает чего-то себе под мышкой, издавая жалконькое приклацывание. Пощиплет, пощиплет, ничего не найдет, опять сунет в решетку клюв, сожмется и стоит грустно. «Что, Мирабка? Покушал?» Отступит. Чуть пригнет лысоватую голову и скосит на кормушку глаза. Розоватая старческая шея сильней обнажится, блеснет в морщинах и скроется перьями. Молчит марабу, и сказать ему нечего, жалкому…
Кузина всегда занята, не присядет, всюду ей — грязь, надо вылизать, пищу всегда не ту привезли, худую, получше — все, видно, хищникам, нашим — чего попало суют, не понимают птицу. К Кузиной не подступишься с пустым разговором об жизни. А Яркевич попроще, помоложе намного, она разговорчива, может когда и присесть.
«Я свою работу люблю. Не за деньги, нет, и не думай! За деньгами нынче не в зоопарк уж бегут, другие места — послаже. У меня муж приносит, денег я не считаю. Муж по фасадам работает, специалист, без работы сидеть не будет, суббота — сразу он на „халтуре“, знаешь — сколько заказов, все просят, горы сулят, он квартиры отделывает, отделает — охнешь. Гараж у нас есть, машина, две дочки, все есть. А работа мне — для души. Работа, считаю, всегда для души. Сейчас у нас холодно, не гляди, птица куксится, вон Мирабка поскрючился, птица перо теряет. А летом-то у нас рай. Солнышко. Живая трава. До десяти посетителей нету, рай. Накормим. Даже Мирабка пообрастет. Сидим на солнышке. Я уж двадцать первый год тут, разменяла двадцатник. Сперва, как приехала в Ленинград, поступила из-за прописки. Комнату тогда сразу нам в общежитии дали. Трудно жилось, не теперь! Убираться ходили с подружками, где полы помоешь, где что. Замуж выскочила, муж говорит — это чего за работа? Пошла на прядильщицу. Училась, училась. А на фабрике двух годов не отработала. Была на прядилке? Э… Ну-ко всю смену постой у станка, побегай ногами, шум — голова отваливается, дома ложку уже возле уха держишь, а рта не найдешь. Обратно запросилась на птичник. Тут работа для женщины вольная — когда подменят, когда ребенок к тебе зайдет, дело знаешь, так и раньше можно уйти, от самой от себя зависишь да от своей же совести. С животным без совести работать нельзя…»
«А молодежь у вас есть? Идут к вам?» — «А то идут, то уходют», — засмеялась Яркевич. Но я все же еще подступилась. «Не все же уходят?» — «Не все, — кивнула. — Людка вон не уходит, хоть злющая. Казуариха ее не зря потрепала, Маруся. И девочки еще бегают, студентки, школьники, помогают. Очень есть хорошие девочки…» О, это мне и надо! «Даже школьники?» — «А как же? Танюшка, Ольга, еще теперь — Марея…» Сердце во мне трепыхнулось. Машку тут, значит, величают «Марея». «Юннаты?» — «Танюшка эта юннат, у ней при зоопарке кружок, а Марея — на практике…» «На практике» у Яркевич звучало веско, почти — как у моей тети Али «профессор», «на практике» — это уже серьезно, не какой-нибудь там кружок, раз посылают сюда на практику, значит тут и дело серьезное, нужно этого человека учить, и Яркевич с Кузиной — учат, им есть чему поучить. «Разве бывает в школах такая практика?» — «Бывает, — веско сказала Яркевич. И объяснила: — В порядке исключения. Раз у человека к нашему делу интерес. А как же?» Действительно — как? «Ну, и у этой Мареи, как вы говорите, интерес, что ли?» — «А то нет?! Марея будет зоолог», — сообщила Яркевич.
Приехали, опять двадцать пять.
Зачем меня сюда принесло? Чего я в зоопарке вынюхиваю? Для бешеной собаки тысяча километров — не крюк, это Макс прав. Но все же. Проверяю, ходит ли Машка? Ну, сюда — ходит. Легче тебе? «Прямо сразу — зоолог?» — усмехнулась я. Усмешка была, видно, злобная. Яркевич обиделась: «Криво! Мы с Кузиной, чай, не слепые. Птица Марею приняла!» — «А Марея птицу?» — «А ты чего? Знаешь ее?» — насторожилась Яркевич. «Откуда? Так, к разговору». С Машкой мы — не похожи, Яркевич оглядела меня с подозрением, но тоже, значит, не нашла сходства и успокоилась. «Не знаешь, так нечего и болтать. Пошли клетки чистить». И мы пошли.
Экология — наша боль и страсть, все глядим кругом — кого б еще пропасть.
Уж не знаю, каким путем Мирхайдаров это дело обстряпал, но на Машку в школу из зоопарка пришел официальный запрос, чтобы Машку откомандировали как ценный кадр в распоряжение зоопарка на практику, в запросе фигурировали Машкины старые заслуги — близость с черным макаком Юзефом, экспедиции, работа на ниве ботанического стационара. Ничего этого я Мирхайдарову не рассказывала, Машка, уверена, тоже. Может — Маргарита? Но официальный запрос поступил, Геенна наложила благожелательную резолюцию, производственный комбинат почему-то — тоже, и роно, нужна его виза, отнеслось положительно. Я обмолвилась было, что ничего хорошего тут не вижу, что за странная исключительность и как же другие дети? Но Мирхайдаров, простодушно уставясь мне прямо в глаза, сказал, что детям он сам все объяснил, дети — не дураки, дети поняли, с каждым бывает, что ему трудно, надо войти в положение другого, помочь, это дети по себе знают, ничего исключительного для них в ситуации нет. Все прекрасно. «А что Геенна?» — «Нина Геннадиевна не возражала», — уклончиво повторил Мирхайдаров. Представляю, что был за разговор. Ладно, ему виднее.
Машка про зоопарк ничего не рассказывает. Хотя, как я от Яркевич узнала, исправно появляется на птичнике и по воскресеньям тоже, мне врет, что была в кино и потом встретила кого-то на улице, из старой школы, заболтались. Я не выдержала: «И как тебе в зоопарке?» — «Не надейся! Я твоей биологией все равно заниматься не буду». — «Да занимайся — чем хочешь!» — «Ничем не буду». Это уже со зла, зачем опять лезу. «С голоду помрешь, а так ничего. Приятно, кто понимает». — «Куском хлеба дочь попрекаешь?» Это уже шутка. До таких низин мы с Машкой в отношениях еще не падали. Я повеселела. «Ага. Попрекаю. Но интересно хоть?» — «Нормально». Больше ничего не добилась. А чего добивалась? Сама не знаю.
Леша Плавильщиков опять взял деньги у Аллы Демидовны со стола. Деньги на сей раз были ее собственные, зарплата, по-моему, она теперь нарочно уже держит деньги только на учительском столе. Взял Леша трешку. Сам же назавтра сознался. На эти три рубля он купил детский носовой платок с мутным рисунком, вроде — ляпнут сбоку утенок, десять пуговиц и немножко мармеладу обсыпного. Все это в тот же день отнес сестре в Дом малютки. Проверили — так и было. А все-таки — опять взял. Но куда, потратил-то, Господи!
«Леша, а пуговицы зачем?» — «Она с ними играет. Просила…» — «Сказал бы! Я бы тебе из дому принесла». — «У вас таких нету. Я знаю, какие она любит». — «Какие?» — «С пупочкой…» От Геенны пока что скрыли. Уверена, все равно узнает. Нина Геннадиевна считает, что выход один — устраивать в интернат. Алла Демидовна не хочет туда Плавильщикова отдавать — мать сильно любит, не пойдет от нее добром. А разговоры в учительской всякие. «Играемся с парнем, как с котенком. Леша — то, Леша — это. А вечером-то он все равно туда приходит. В свой дом, где ребенку — нельзя». — «Ну, отпихните, как котенка. Вы же сами, Юрий Сергеич, треугольники с ним рисуете». — «Я разве говорю — отпихнуть?» — «А чего вы говорите, не поняла». — «Говорю, это не выход». — «А вы знаете выход?» — «Не знаю…»