Зоя Журавлева - Роман с героем конгруэнтно роман с собой
Он беспощаден. А они пишут добрые сказки. Учат эти сказки или не учат? Воспитывают душу или только дают отдушину? Говорят о чем-нибудь кроме или ни о чем таком более — не говорят? Сказки эти, на мой взгляд, создают у авторов стереотип доброго мышления, формируют, следовательно, понятие добра. А стереотип добра должен же переходить потом в поведенческую модель. Или не переходит? Когда — переходит, видимо, когда — увы — не переходит. Но вряд ли проходит совсем бесследно для ума и сердца. Вы все равно правы в своих неистовых устремлениях, досточтимый сэр! Видно ведь и по взрослым — чьи ученики, сколько уж я их видела…
А это именуется: «Вступая в последнее школьное полугодие», толстая папка. Писали бывшие десятиклассники, Его воспитательский класс, давно уж выпускники, некоторые иногда мелькают на уроках Маргариты.
«Что же я думаю, вступая в последнее школьное полугодие? Я думаю, что лишь сравнительно недавно я попытался всерьез проанализировать, как устроены люди, окружающие меня, — в моральном отношении — и сделал ряд простых выводов. Тогда я ввел для себя понятие „великого человека“. Довольно трудно объяснить, кого я отношу к „великим людям“, это деление основывается скорее на моих чувствах, но могу сказать, что великий человек умеет считать себя неправым, когда он неправ, и умеет заметить и задуматься над тем, мимо чего другой пройдет, не обратив малейшего внимания. Это все я написал к тому, что нигде, ни в одном коллективе, я не встречал столько великих людей вместе, как у нас в школе и в нашем классе. Р. S. Эти мысли я до сих пор не излагал никому, это — не треп».
Так. Позавидуешь.
«Я сижу и думаю, что учиться мне надоело, я устала и не хочу учиться, что это, может быть, очень печально, и в старости, как в даже и более молодом возрасте, я буду вспоминать эти школьные годы как лучшие в моей жизни, но сейчас (и я ничего не могу с собой поделать) моя школьная жизнь является сплошным кошмаром. Вступая в последнее полугодие, я думаю о том, чтобы оно скорее кончилось, скорее ушли бы эти глупые заботы: получить поменьше двоек и троек, сделать себе аттестат на каких-нибудь две-три десятых балла выше, отвязаться от ненавистного доклада про функцию, каждую неделю сдавать недельные задания по математике, меня передергивает от одного их вида на стенке в кабинете, а их же нужно еще решить или хотя бы списать. Я и это делаю, знайте. Совершенно нет времени на что-нибудь стоящее, я ничего не успеваю читать, чего Маргарита Алексеевна хочет, не хочу это читать, очень мало читаю (и от этого, наверное, так безграмотна, и мне кажется, что Маргарита Алексеевна меня презирает), причем доступны моему пониманию лишь примитивные детективы. Нигде не бываю. Проучившись в этой школе полтора года, я поняла, что лучше бы мне вообще не ходить в девятый класс. Это все совершенно зря. Просто жалко времени. И вообще — скоро Новый год и елка, и не хочется думать о тоскливом последнем школьном полугодии. В самом деле я теперь целыми днями (и в том числе сидя на уроках математики) думаю о новогодних подарках, которых мне нужно сделать огромное множество, думаю о всяких своих долгах в музыкальной школе и о том, где бы купить хорошую елку. Это — не секрет, можно всем читать, мне все равно».
Как они до десятого класса сохраняют в себе такую отвагу откровенности? Нет, дети — великий народ. И что же с этой девочкой тогда делалось? Что с ней было-то, с бедной? И как она из самой себя потом выбралась? Выбралась же, не захляла! Со всех сторон слышу я дружное — даже злое — кудахтанье: они — хуже, мы были лучше, разве сравнить, они — прагматики, иждивенцы, идеалов нету у них, то ли дело — у нас, мы, бывало, — то, тем более — се, а они — ничего, мы с ними дойдем, докатимся, еще увидим! Я этой позиции не разделяю. Категорически. Она мне противна. Они — не хуже. Кое в чем — явно лучше. Тоже, небось, будут потом на своих детей катить бочку, жаль — уже не услышим, повеселились бы. Нет ничего разрушительнее для взрослого организма, чем оголтелое неприятие организмов юных. Тогда сам себе ломаешь хребет. Тогда сам в себе переламываешь историю человечества. Тогда — зачем всё?..
Нет, для взрослых нужно писать, только — для них. Будут приличные взрослые, детям — легче, и дети будут приличные, хоть они все равно и наперекор приличные всегда будут. А пустяковых людей, пошлости, даже подлости — во всех поколениях хватало, тут дефицита, видимо, не дождешься.
В крохотной кухне, она же — раздевалка, пьют жидкий чай рабочие отдела птиц: Кузина («Ты, Кузина, давно уж перебрала — восемнадцать лет после пензии с работой расстаться не можешь!») и Елена Михайловна Яркевич («Ты, Яркевич, молчи — без тебя Гоша яблок не скушает. Гоша — тебе любовник». — «А чего? Гошенька у меня красивый. Гляди, какое перо! Завидуешь? Красный, синий, зеленый. Гошенька, поцелуемся! Нам врач не велит целоваться, а мы будем. Да, Гошенька? Гоша у меня здоровенький, а я незаразная»). Длинно, просторно, вольно трубят за стеной венценосные журавли. Протрубили — смолкли. Пришел неопрятно-толстый Боря, который ухаживает за водоплавающими. «Мне прорубь надо одну подморозить». — «Сама замерзнет. Глянь, минус восемнадцать». — «Не, там напор». — «А у нас попугаи того гляди простудятся. Холодина». Боря тоже чаю попил, попыхтел, толстый. Убежал к своим уткам.
«Эммочке опять апельсинов накрошили…» — «Кто?» — «Да Людка…» — «Чего с Людки спросишь?!» — «А с кого же спрашивать, когда нас не будет, а, Кузина?» — «Ну, не все же. Есть девочки, хорошо работают». (Я навострила уши, но имен не назвали.) — «А есть — плохо, да, Гошенька? Убери свой черный язык. Убери, убери. Аж в горло лезет мне своим языком». — «Ласкается…» — «За что их люблю — их обидишь, а они ж не ответят». — «Много ты их обижаешь…» — «Потому и не обижаю, да, Гошенька?!» Гоша, попугай ара, крикнул радостно: «Удрал! Удрал!» — «Кто, Гошенька, золотце? Кто? Куда?» — «Удрал!» — неразборчиво повторил Гоша. А, может, он даже сказал: «украл»? Это не знаю. Но венценосные журавли опять затрубили трубно. «Им мясо дали?» — «А как же, Кузина! Пойди, убедись. Пока не увидишь, все равно не поверишь».
Кузина сходила и вернулась со вздохом: «Мороженое сегодня…» — «А ты все хочешь — парное?» — «Мои казуары мясо не кушают…» — «А ты им котлет наделай». — «Мне Маруся сегодня не нравится. Голову прячет. Из миски так не притронулась». — «Врач был на обходе, сказала бы». — «Чего он поймет, твой врач. Вижу — нехорошо чувствует сегодня. И все». — «Вчера Людку зашибла, хорошо чувствовала». — «Ей тут не разбежаться в загоне, а то бы насмерть твою Людку зашибла. Сколько ей говорила — не заходи в загон! Поглажу, поглажу. Погладила!» — «Ты же, Кузина, гладишь, а другим обидно». — «Сперва пусть из титьки выкормит, а потом уж гладит». — «Титьки не хватит — казуаров твоих кормить». — «А чего? Привезли-то — комок. Помнишь, Яркевич?» — «Да помню я, помню…»
Теснота. Вольеры с бетонным полом, но стекать воде некуда, а потому мокрая уборка — как можно чаще. Раз в день, около полудня, задают корм. Кормушки надо прикручивать к стенке клеток, к решетке, попугаям не нравится, норовят выдернуть, пока крутишь — сзади тебя хватить. Попугаев тут много, всех и не разглядишь: ары, шесть штук, пара — одна, говорящий Гоша проживает отдельно, его часто выпускают, со своими он ладит плохо, такое ощущение, что свои его недолюбливают — как выскочку. Любящее сердце ухаживающей за ним Елены Михайловны Яркевич слышит, по-моему, больше, чем Гоша может и хочет сказать. От посетителей зоопарка скрывают его способности. Был раньше такой, калита, очень домашний и искусный говорун, хвастались им по глупости. Ночью кто-то взломал вольер — и сперли.
У Гоши глаз холодный, серый и хмурый. К Елене Михайловне он ревнив, больно кусает всякого, к кому проявит она внимание. Языком своим — черным, жестким, тупым — залезает к Яркевич прямо в рот, изо рта у нее тянет яблоко, что найдет, орех, семечки. «Гоша сок давит». Сильно сжимает яблоко клювом, выдаивает мякоть и сок. Ходит по клетке доверху, цепляясь клювом крепче, чем пальцами. А рядом с ним — за решеткой — народ помельче: кареллы, с ревматически-яркими щечками, певчий калита, волнистые, вовсе уж мелочь.
Напротив, через проход, по своему двухкомнатному поместью неостановимо, задумчиво, мелко и дробно ступая маленькими, тридцать восьмой размер ботинок — не больше, аристократическими ступнями, расхаживает туда-обратно черно-белый секретарь. Сухопар. Молчалив. Никаких лишних цветов, только белое и черное. Небольшой аристократический зачес. Породистые — сухощавые, тренированные с малых лет — ляжки. Мыши, живые, ну полуживые, — лежат на полу. Переступил. Мелкий и дробный топ. Все равно — аристократический. Уже обратно. Твердо и узко ступая. Мышь. Наступил ей на шею задумчиво, задумчиво пожевал голову. Дальше. Словно бы чуть тронул аристократическими устами скверно приготовленного трепанга. Слуги подраспустились, не убирают, готовят невкусно. Ходит. Выхаживает. Не то старый Болконский в изгнании, не то Бонапарт на Святой Елене. Нечто потаенно мудрое, возвышенное и отрешенное, с большим и значительным прошлым. Но прошлого не знает никто, и никто не может ничего про него рассказать. Нет рядом ни сверстников, ни единомышленников, ни сподвижников…