Владимир Тендряков - Собрание сочинений. Т. 2.Тугой узел. За бегущим днем
Книги, кино, музыка, живопись много говорят об одной из самых прекрасных сторон в человеческой жизни — о любви. Любил ли я? Любили ли меня? Если оглянуться назад, если спросить себя: богата ли моя жизнь любовью к женщине?..
Моя юность, самые светлые годы, те, что больше всего любят воспевать поэты, с семнадцати до двадцати лет, прошла в окопах. Тут уж не до любви.
В госпитале я тайно, по-мальчишески влюбился в операционную сестру. Что о ней сказать? У нее был свежий цвет лица — только это теперь и помню. Когда старый лысый хирург с басовитым командирским голосом делал мне операцию, она подавала инструменты. Операция проходила под местным наркозом, сшивали перебитый осколком нерв, стягивали его концы, и свирепая боль — словно все тело от макушки до пят заполнено беснующимися электрическими разрядами — не подчинялась наркозу. Но я не позволил себе издать стона, так как рядом со мной стояла она. Я не стонал и тогда, когда наркоз уже потерял силу и хирург по живому воспаленному телу сшивал шелком распоротую рану. Она рядом! Я был мужчиной, чтоб, стиснув зубы, без звука вынести боль. Но подойти к сестре и сказать, что она мне нравится, что я люблю ее, — в этом я был еще мальчиком, тут у меня не хватало мужества.
Помню душистый запах Табаков из дачных садиков, помню песню: «Выткался над озером алый цвет зари…» Как пели будущие актрисы!..
Эмма Барышева… Помню ее походку с мягкой развалочкой, ее морщинку между бровей во время работы. Но разве это любовь? Нет, даже не увлечение.
А незнакомка в метро?.. Мокрая городская площадь, затихающий стук каблучков… Может, это любовь? Нет! Желание любви, надежда на нее — и только.
Леночка Круглова. Первое и единственное любовное письмо. Настойчивые и грубоватые преследования… Поиски любви — да! Тоска по любви, бунт против того, что она не приходит!
А женитьба на Тоне?.. Была гордость за себя и за нее, было чувство успокоения — наконец-то нашел, наконец-то заполнил пустоту.
Живу с Тоней уже седьмой год и не задумываюсь, что я испытываю к ней: любовь или привычку?..
У меня всегда чистые носки, свежие сорочки. Вот и теперь, несмотря на поздний час, меня ждет дома горячий обед. Удобно жить рядом с Тоней.
В этом году в мою жизнь вошла еще одна женщина — Валентина Павловна. Как-то она мне сказала: «Хотела бы я иметь рядом такого товарища». Она говорила, кажется, о другом человеке, но я это принял на свой счет.
С того дня, как она мне вручила папку с рукописью Ткаченко, с той минуты, когда она, натянув на голову вязаную шапочку с воинственно торчащим пушистым помпоном, вышла из комнаты, наши встречи прекратились. Раньше она была одинока, она металась в какой-то пустоте, не знала, куда бросить себя, тогда я был нужен ей как человек, который ее понимает. Мои посещения были для нее хотя маленькими, но событиями. Теперь она работает, засиживается в редакции, и уж мое появление для нее больше не событие.
Однажды я пошел к ней, чтоб возвратить рукопись Ткаченко. Хотел поблагодарить за помощь, хотел поделиться тем, как эта рукопись изменила мою жизнь. Разве это не интересно? Она же может понять, она отзывчивый человек.
Я поднялся на второй этаж, не успел постучать в дверь, как она сама открылась, и на пороге выросла Валентина Павловна в застегнутой наглухо шубке, в надвинутой на темно-серые глаза меховой шапочке. Потому ли, что я с ней долго не встречался, потому ли, что она для меня стала более недоступной, какой-то запретной, она мне в этот момент показалась неестественно красивой: темный мех цигейки оттенял нежный с ямочкой подбородок, вздрагивающие в знакомой улыбке губы, светлые ресницы доверчиво вскинуты, чуть уловимый запах духов смешивается с каким-то теплым, комнатным запахом, идущим от шубы. Она взяла папку, попросила зайти в комнату, а потом сообщила:
— Андрей Васильевич, я рада вас видеть. Только я, к сожалению, тороплюсь. — Сама над собой иронически усмехнулась: — Занятой человек, как видите.
Мы вместе вышли на улицу. Она о чем-то говорила, я молчал. Я вдруг стал робеть перед нею.
— Заходите, обязательно заходите. Вы все мне расскажете, — прощалась она со мной.
Но я не зашел больше. Я сам себе не признавался в том, что боялся с ней встречаться. Между нами пропасть, зачем обманывать себя неосуществимыми надеждами, строить через эту пропасть маниловский мост? Будут ненужные мучения, осложнится жизнь, а уж моя-то жизнь и без того сложна, нет времени по-настоящему выспаться. Трезво рассудить — зачем я теперь ей? Пусть себе живет спокойно.
Не велико село Загарье, все жители в нем в общем знают друг друга, но в нем можно годами не сталкиваться с человеком. Я даже на улице не встречался с Валентиной Павловной.
И вот сейчас я, словно проснувшись, увидел вокруг себя разгар зимы во всем ее снежном величии, вспомнил про уходящее время, про однообразие своей жизни, идущей по кругу от письменного стола до школьных классов и обратно: вместе с пронзительной жалостью к самому себе я вспомнил и о Валентине Павловне. Ее лицо с нежной, прозрачной кожей, на первый взгляд такое простое, наивное, — ох, эта простота!.. Ее губы, маленькие, крепкие, даже в горькие минуты не умеющие скрыть какого-то жизнелюбия — о нет, самого беспорочного жизнелюбия! Ее руки, массивные у запястья, тонкие, с хрупко выступающими косточками в кистях. Ее напористая походка, мелкие, решительные шажки крепких ног, а голова при этом чуть вскинута. Есть что-то задорное, девичье, воинственное в ее походке…
Почему я прячусь от этого человека? Мне приятно ее видеть, мне приятно говорить с ней, чувствовать себя возле нее сильным и мужественным, приятно удивлять ее — а мне есть чем удивить, есть о чем рассказать! Почему же лишаю себя этого, накладываю запрет, как когда-то запрещал себе петь песни со студентками в тот пахучий летний вечер московского пригорода! Может быть, я желал бы от нее большего, чем простая дружба, но хорошо и только это.
Я повернул к знакомому мне дому.
— Ага! Андрей Васильевич! Заходите, заходите! Давно что-то вас не видно. — Без пиджака, в подтяжках поверх сорочки, меня встретил Ващенков. — Валя вас частенько вспоминает. Жаль, ее нет сейчас. — Ващенков развел руками. — Работает, ночью домой приходит. А я, как видите, сам хозяйничаю, обеды себе разогреваю. Не хотите ли со мной за компанию?
Я отказался от обеда. Ващенков, извинившись, сел за стол. Мы разговаривали о Валентине Павловне, о ее занятости, о неудобствах быта, когда жена с излишним рвением отдается работе. Поговорили о погоде, о больших снегах, вместе выразили желание, чтоб весна была дружной: «Тогда уж можно надеяться на урожай…»
После обеда Ващенков сосредоточенно ковырял в зубах, вид его был покойный и веселый. И вся знакомая мне квартира с висящим над столом желтым абажуром хранила на себе следы покоя и довольства.
Дверь в комнату, где когда-то лежала Аня, распахнута, там теперь стоял письменный стол, перекочевавший отсюда. Корешки книг как-то успокоительно поблескивали при лимонном свете, просачивающемся сквозь абажур. Даже пейзаж — болотце с ельничком и пасмурным небом, — казалось, уже больше не тревожил прадедовской печалью, а занимал свое место в общем уюте.
Побыв ровно столько времени, сколько нужно для приличия, я стал прощаться. Чужие тревоги, чужие беды еще могут вызывать и сочувствие, и интерес, и даже ответную тревогу, а чужое счастье всегда выглядит скучно. Не зря же романисты обрывают свои истории на том месте, когда после неудач и страданий герои обретают покой и благополучие.
Задевая за черные трубы, над голубыми пухлыми крышами плыла луна. Она освещала снежные богатства, затопившие село Загарье.
Хорошо бы утром встать пораньше, взять ружье — да в лес, встряхнуться, выветрить из себя накопившуюся за последнее время муть! Завтра утром не выйдет. Завтра с девяти, как всегда, начнутся уроки. Да еще Тамара Константиновна обещала нагрянуть с визитом. Надо быть готовым. Придется снова сидеть часов до двух, курить, ломать голову, рыться в бумагах…
Завтра не выйдет, но в первый же выходной я вырвусь. Непременно!
6На следующий день Тамара Константиновна оказалась слишком занятой, не сумела посетить мои уроки. Не собралась она и на третий день и на четвертый. Я догадывался, что тут не обошлось без Степана Артемовича. Он, верно, не хотел поднимать лишнего шуму. Всякий шум мог бы вызвать любопытство, споры, обостренный интерес, а если я стану по-прежнему копаться в одиночку, то привычный ритм школьной работы не будет потревожен. Другое дело, когда я споткнусь, потерплю неудачу, тогда можно и спросить, осудить, запретить. Степан Артемович не любил поступать неосмотрительно и без нужды торопить события.
Во время одной перемены в учительской подошел ко мне Олег Владимирович Свешников и открыто обратился: