Вся моя надежда - Иосиф Борисович Богуславский
Временами его брало сомнение: имеет ли право он, сам только что получивший от жизни затрещину, боль от которой пройдет нескоро, имеет ли он право вмешиваться в чужую жизнь, лечить чей-то застарелый семейный недуг? Терзало это его немало. Но стоило ему только представить, что, проснувшись утром, он встретится с глазами человека, в которых затлела хоть малая, но все же искра надежды, и что теперь, если он перестанет писать, эта искра сразу же погаснет, стоило ему только об этом подумать, как он тут же гнал от себя всякие сомнения и снова брался за перо и писал новые письма. Многое в них могло вызвать улыбку своей наивностью и чрезмерной силой чувств, которые он вкладывал в каждую строчку. Но вместе с тем в них было столько желания добра, что не откликнуться на них могло разве что разуверившееся и черствое сердце.
И тем не менее ответа от жены Пастухова не приходило. Над ним даже начали посмеиваться:
— Ну как, писатель, пишешь? Давай, давай…
На подтрунивания Кирилл старался не обращать внимания. «Положительность» Пастухова в каждом новом письме неудержимо росла, и вскоре он уже представал в них, как человек уважительный, только очень страдающий от своей семейной неустроенности. Во второй своей части это было ближе к правде. Пастухов хоть и не очень верил в писанину, но какая-то надежда в нем действительно теплилась. Он стал более сдержанным и осмотрительным. Обращался даже к Степану Гуряеву с просьбой, чтоб тот посадил его за руль. Но Гуряев не соглашался, Видно, выжидал, как дальше развернутся события, а может, просто не очень верил ему. И от этого Пастухов с еще большим нетерпением ждал писем, хотя на людях это свое нетерпение никак не проявлял, а больше того, бравировал неверием в Кириллову затею, чем и подкреплял общее скептическое к нему отношение.
— А эти письма, — говорил Пастухов, — писателю забава…
Так совершенно неожиданно жизнь Кирилла забилась в этом эпистолярном круговороте с ожиданиями ответа, с надеждой, что рано или поздно все еще будут раскаиваться в своем неверии.
7
Одним прекрасным утром теплая, с ярким и щедрым солнцем, с пахучей свежестью ветра ворвалась в открытое окно вагончика весна. Зеленая трава, затопившая двор городка, была вся в мелких каплях, оставшихся от предрассветного дождя. Он был легкий, бесшумный, нежный, каким обычно и бывает первый по-настоящему весенний дождь. Хоздесятница вынесла и поставила под грибок старенький, видавший виды радиоприемник. И теперь он надрывался на всю округу. Помимо всего прочего, это, по-видимому, означало и то, что весна пришла в степь окончательно и бесповоротно.
Это утро было прекрасно еще и тем, что громко, будто пробудившись от зимней спячки, скрежетали тросы, ревели моторы, лязгали массивными крюками стропы тягачей, ухали сопла битумовозов, пожирая синий воздух, визжала, будто резвилась в свое удовольствие, электропила. Городок собирался на трассу, и потому все суетились, спешили. Суета эта была приятна легкостью движений, быстрым отыскиванием нужных в дорогу вещей и если даже торопливостью, то, в сущности, довольно смешливой.
Кирилл, например, не мог как следует намотать на ноги портянки. То они сбивались гармошкой у пяток, то, наоборот, ошметками вываливались из-за голенищ. Портянки были его горем с первого дня приезда. Он всегда торопился, чтоб не отстать от бригады, как отстал от нее сейчас. Все уже грузили цемент, а он тут возился с этим проклятым тряпьем. Он знал, что плохо намотанная портянка — бедствие. Тут тебе и стертость ноги, и водяной волдырь, и просто невозможность легких, свободных движений во время работы. И когда, наконец, добившись своего, он подбежал к погрузочной эстакаде, в пыльном воздухе уже вовсю мелькали лопаты.
В клубившемся сером облаке он различил трех женщин, споро бросавших в грузовую машину тяжелую цементную пудру.
Женщины были одеты в грубые брезентовые робы, лиц их не было видно. Их как бы прикрывала серая маска с прорезями для глаз. Маска эта была цементом, густо осевшим на лбу, бровях, щеках, подбородке и даже губах, ставших тоже серыми. В своих ломких топорщившихся комбинезонах женщины казались деревянными, выстроганными по-черновому, на скорую руку.
Кирилла поразило, что четверо парней из его вагончика сидят у эстакады, курят себе спокойно и даже посмеиваются.
— Эгей, бабоньки, поднажмем, покажем класс, — изощрялся Калачев. Курильщики дружно ржали. Подобной дикости джентльменское сердце Кирилла снести никак не могло. Толкнул в плечо Калачева, бывшего за бригадира: неприлично как-то получается, женщины работают, а они вот сидят, смотрят… Калачев засмеялся:
— Мы монтажники, они подсобные. По-научному, разделение труда…
Кирилл удрученно покачал головой, забрался на эстакаду, подошел к женщине, показавшейся ему старше двух других, предложил:
— Давайте, я сам. А вы отдохните.
— Ты к Луизке иди, — рассмеялась женщина, — это ей кавалеры требуются. Луизка! Ухажер явился! — пропела она насмешливо и громко, чтоб слышали все. И даже те, что сидели внизу, у эстакады. Поначалу сконфузившись, Кирилл подошел к грузчице, которую женщина в летах назвала Луизкой. Лицо у нее было запорошенным, сверкали одни глаза. И хотя она сейчас вместе со всеми смеялась над его рыцарской прытью, он почувствовал себя с нею неожиданно просто и так же неожиданно просто, как давно знакомому человеку, сказал:
— Ты отдохни, я сам…
— Пожалуйста! — с ухмылкой ответила Луизка и передала ему лопату. Кирилл с ходу вонзил широкий острый заступ в гору цемента, услышал, как съязвил внизу Калачев:
— Ума нет, считай — калека…
— Точно, — отреагировал мужской квартет, по-бабьи прыснув в кулаки. Вслед за этим Кирилл попытался выдернуть лопату с цементом и вдруг почувствовал, что силенок не хватает. В спине что-то хрустнуло, лопата не подавалась. Понял: назревает конфуз.