Виктор Попов - Закон-тайга
— Я это, я! — отчаянно выкрикнул Костя и высунулся. С раскуделившихся волос спорхнули и, покачиваясь, косо полетели вниз сухие былинки.
Мать, стоявшая прямо под сеновалом, круто вскинула голову, а дед Мазай приподнял брови и без удивления, словно был совершенно уверен, что Костя появится именно в этот момент и выкрикнет именно эта слова, сказал удовлетворенно:
— Стало быть, по адресу перепало. Ну, ну. Серчаешь, небось? Я вот тоже за бирки рассерчал. Ты, это самое, красоту-то сходи возьми, а то девки любить не будут.
В глазах у деда Мазая играли зайчики, окладистая борода была расчесана аккуратно — по всей ее длине пролегли от гребня ровные, будто линованные, полосы, лишь на исходе они ломались, путались и поэтому весь низ бороды шел коротенькими веселыми завитками. От ночного деда оставались только тяжелые толстопалые руки. Они и сейчас казались страшными и беспощадными, хотя творили самые нестрашные дела — одна по-прежнему поддерживала ведро, а другая шарила по карману, — видно, Мазай нащупывал кисет.
Первое, что вспомнил Костя из ночи, были они — руки, и ему на мгновение стало жутко. Зачем он сказал о бирках? Ведь не он их переставил, а Борька Лыткин. Теперь еще и от матери добудется. Но думалось так всего миг. «С ним на медведя можно…»
— А мне и не больно совсем. Совсемочки не больно.
— Зажило, значит, быстро, — понимающе кивнул дед. — Наперед учту…
— У меня папки нет, надо мной чего не изголяться, над сиротой.
Такую фразу он слышал от матери Борьки Лыткина. Когда Борьку оставили на второй год, она сказала: «У тебя папки нет, над тобой чего не изголяться, над сиротой». Правильно она сказала. И совсем не понял Костя, почему мать вдруг взвизгнула невпопад:
— Сирота! Значит, разбойничать можно, коль сирота… Посмотрел бы папка…
Захлебнулась криком, завыла тонко, на одной ноте: «ы-ы-ы», закрыла ладонями глаза и боком, боком пошла к избе. Как шальной, скатился Костя с сеновала, забегал вокруг матери, норовя подсунуться под растопыренные ее локти, а она незряче отталкивала его и выла. Надсадно, беспросветно выла по мужу, по сыну, по судьбе своей неладной. Голубую гулкую тишину тонко резала безысходная бабья печаль.
Костины штаны дед принес сам. Он сидел в горнице и, не находя разговора, смолил цигарку за цигаркой. Просидев с час, поднялся, пошел к двери, могучий, неуклюжий, растерянный. С порога обернулся, посмотрел на Костю как-то очень серьезно, сказал, будто прогудел:
— Звал бы приходить за огурчиками, хлопчик, да, знаю, не охота так. А когда полезете — не пакостите.
Пригнулся в низкой двери, затопал в сенках тяжелыми на подковках сапогами. Предполагал дед, что не удержится Костя от удалого соблазна, да ошибся. Может, оттого, что разрешенная лихость не заманчива, может, потому, что сдружился с дедом, но в огороды Костя лазить перестал. А дружба у них наладилась как-то враз. После того случая вдруг оказалось, что Косте без деда никак нельзя. Нужда за нуждой. Крючок к леске правильно привязать — к деду, западню для синиц, манок на рябчика, топорище изладить — все к нему. Он да Федька Сарычев — деду лучшей компании и не надо. Он учил ребят слушать тайгу, понимать ее доброту, ее равнодушие, остерегал от ее неприязни — Костя не сразу понял деда и вначале даже обижался на него. Бывало, набредут они на заячью лежку, поднимется косой, пойдет стричь снег, а дед стоит с ружьем и ухает ему в след. Наддает зайчишка, аж дым снежный стелется.
— Деда, ну вдарь же ты, деда!
— Пускай плодится.
— Зачем же ружье-то, деда!
— А мы с тобой двух взяли, куда еще.
Однажды и вовсе Косте охоту испортил. В тринадцатый свой день рождения Костя впервые пошел промышлять с отцовской двухстволкой. Загадал: «Пару глухарей возьму — удача на ружье будет». Дед повел его на Мордвин отруб, там он еще с осени приметил — кормились глухари. И надо же так Косте подфартить: первого петуха он взял еще на пути. Да какого петуха — килограммов на пять, не меньше. На отрубе снял еще одного, пожиже. Разохотился на третьего, но выцедить не успел — дед под самую руку так ухнул, что мушка на полметра подпрыгнула. А дед объяснил:
— Хотел двух на счастье — на счастье добыл. Хорошего помаленьку.
Обиделся Костя, две недели к деду не заходил, думал: «Ишь, ты, добренький! Ему под руку ухни, небось дал бы. Жалко ему? Что в тайге дичи не хватит, что ли…» Только как-то само вышло — помирились, и снова — водой не разольешь. Потому что никак не мог Костя без деда, который ему стал почти за отца.
Дед Мазай являл собой в своем роде человека удивительного. Он постоянно был устремлен в поиски доброты и поэтому находил ее там, где другие не замечали. Впрочем, может, и замечали, но считали, что ее здесь мало и не стоит около нее останавливаться. А дед останавливался и открыто любовался каждой крупинкой доброты. Она была для него во всем: в ягоде, в кусте, в зверюшке… Подойдет, бывало, к брусничной поросли, проведет, еле касаясь, тяжеленной своей ладонью по седоватому от инея расстилу и задумается надолго.
— Чего, деда, ягоду не берешь? — спросил Костя.
— Возьму, куда она денется. Знаешь, что я думаю: не для человека эта ягода существует. Для него и так много всякой: смородина, малина, черемуха… А эта ягода — для птиц. Косачи ее склявывают, рябчики. Под снегом ведь находят. Она для них что зорька. Подумаешь так и поймешь: добрая брусника ягода.
Про бурундука рассказывал:
— На зло у него чутье поставлено. Бурундучишко мужик заботливый, точь-в-точь как белочка, тоже на зиму запасы делает. Натаскает в норку орешков, грибов насушит. Если кладовку его разорить, кинется меж сучков и задавится. Непременно задавится, потому что зла простить не может. Говорят, что клещей он заразных разносит, по-моему, болтают. А если и разносит, что с того, какая зверушка не разносит… Бурундучишку обижать нельзя, добрый он зверушка.
Погиб дед Мазай так же, как жил — добро и памятно. По перволедью Колька Маковкин пошел на реку кататься на коньках, лед не выдержал. Дед, проверявший под берегом язки, Кольку вытащил, закутал в свой полушубок и две версты нес до села. Колька оклемался, а деда трясь забила. Так его свело, что зубы разжать не могли, чтобы спиртом отпоить. До полуночи колотило, в полночь помер.
На панихиде Костя не был. Когда гроб вынесли во двор, а за гробом вывели под руки обвисшую бабку Глашу и она, уже обессилевшая от крика, начала вдруг быстро-быстро шевелить тонкими лиловыми губами, Костя, будто подхватывая ее безмолвные причитания, захлебнулся криком и бросился вдоль улицы. До вечера просидел в дровянике, как с живым, вслух разговаривая с дедом. А в сумерках ушел на кладбище. Обнял, согревая живым теплом комкастый стылый холмик, и в последний раз спросил с недоумевающей болью:
— Дед, родной, а я-то как… как же я-то?
С того вечера время для Кости сжалось. Текли дни, но были они, как один: школа — дом — школа. В тайгу ходить не мог, потому что там все полнилось дедом, его лаской, его рассудительностью и его отсутствием. И так до весны. А в какой-то весенний день вдруг почувствовал, что все вернулось. Луга стали зелеными, солнышко — горячим, а из тайги вдруг потянуло такими ароматами, что будто и не вдыхаешь их, а входят они прямо в кровь, будоражат, сдергивают с места, требуют: живи, живи! И сны… какие-то крылатые они стали сниться. Идет Костя по лугу, из-под ног жаворонки стебают. Один поднимется, другой, третий, зависнут над головой, тряхнут колокольчиками и зовут Костю: «к нам, к нам». А к ним ему — пустяшное дело, взмахнул руками и полетел. Бывали и другие сны. Погонится кто за Костей или просто ему ходить надоест, он оттолкнется и полетит. Главное, только руками плавно махать, а лететь — совсем легко. С посадкой трудней. До земли никак не долетит, обязательно комом упадет, аж внутри все обрывается.
Управился Костя со своим огородом, помог бабушке Глаше. Тяжело с ней было. К месту — не к месту, непременно вспомнит: «Леша-то, покойничек, бывало…» Вначале Костя вспоминал вместе с ней, плакал, потом понял: нельзя так. У бабушки все в минувшем, а ему — жить. После этого осуровел, будто поставил между прошлым и грядущим забор, а оборачиваться, заглядывать за него заказал памяти строго-настрого. Чтобы не было соблазна, в тайгу не ходил по-прежнему. Думал: пойти и все то жуткое, что творилось с ним зимой — вернется. Но то — не вернулось, пришло новое. Худшее или лучшее — он не мог не только сказать, но и разобраться.
В тайгу пошел потому, что весь класс пошел: урок зоологии проводили на открытом воздухе. Членистоногие, жесткокрылые — этой наглядности в лесу хоть отбавляй. Валентина Сергеевна, молодая учительница, в настоящей тайге, где грибы, ягоды не тронуты чуть не с опушки, еще, видно, не бывала. Забыв о чине своем и звании, она то и дело всплескивала руками и застывала в сладком изумлении.