Николай Сухов - Донская повесть. Наташина жалость [Повести]
Лихо по хутору скачет подъесаул в отставке — станичный атаман Рябинин. Офицерский мундир на нем с иголочки, белые погоны блестят на солнце. С донских чистокровных скакунов, подобранных под масть, кусками спадает пена. Услышит фронтовик заливные бубенцы, выйдет на крылечко, подергает бороду единственной рукой, а окомелком другой помотает ему вслед.
«Эх, сволочь!» — промычит он.
А бубенцы гремят уже далеко за хутором. Своя забота завелась у атамана: не видит он у хуторян былого казачьего духа, почтения к начальству; «омужичились» казаки, переродились. И скачет атаман по хуторам станицы, поднимает в казаках утраченную гордость, уговаривает, наказывает, пугает гибелью казачьей вольницы. Донесли ему, что в соседней слободе, когда в хутор приезжал агитатор, тайно стоял броневик. «Никого не пропускать в хутора, — приказал атаман, — юрт на границе опоясать глубокими бороздами, на дорогах расставить кордоны». И атаман самолично ездил к границе юрта — наметить кордонные точки и хоть издали взглянуть на соседнюю слободу: мерещилось ему, что там стоят уже красные войска и что броневик оттуда никуда не уходил — ждет своего часа.
А в той слободе[2], верстах в пятнадцати с гаком от хутора, как-то под вечер на завалинке у Павла Хижняка собрались старики. Дымно чадят трубками, ведут дружные разговоры. Павло только что пришел со службы. Рассказывает старикам про войну, про революцию, про новую, советскую власть и про то, что скоро у слобожан, как и у казаков, будет много земли. Слушают старики, вздыхают: «Когда бы бог послал». Павло — парень рослый, сильный. За время войны отпустил широкую рыжеватую бороду, хотя и был годами не стар. Смотрят на него старики и удивляются: был он до службы белобрысым, а теперь стал чернявым. И лицо словно бы не его стало: длинное, худое. На фронте Павло хватил удушливых газов и теперь иногда покашливает.
Мирно сидят старики, чадят трубками, калякают, а пора стоит самая рабочая — весна в разгаре. Нужно пахать, сеять, а сеять-то и не на чем. Свои полоски обработали, а больше земли нет. Жил в слободе захудалый помещик — осенью распахали его участок; был еще по соседству участок гуртоправа Веремеева — тоже распахали. Но земли все-таки мало. Слобода большая, многолюдная.
Изба Павла — самая крайняя в слободе. Прямо от нее начинается поле. С завалинки виден столб, в версте от избы. Столб как столб — в два аршина от земли. Это граница. Там начинается казачий юрт, хуторские земли, земли донского казачества. Знают старики: много земли у казаков, пустует она, никто ее не обрабатывает, даже траву не косят. И хоть пустует эта земля, а ежегодно — да в год по нескольку раз — из-за нее с казаками бывают ссоры, а подчас и драки. Пустишь на волю глупого сосунка теленка, он походит-походит возле изб, понюхает проторенные стежки и шагнет подальше, где блестит заманчивое разнотравье. Подойдет к столбу, почешет о него тощую шею — и шасть на казачью землю. А хуторской объездчик как тут и был: ременный кнут тащится по земле, усы чуть короче кнута. Подхватит телка — и на рыси в хутор.
В давние годы, до войны, слобожане терпели: пойдет хозяин телка к хуторскому атаману, снимет шапку, заплатит трояк, наслушается: «хохол», «русапет» — и на веревочке приведет телка. В годы войны уже не стали терпеть: объездчик — только за телка, а хозяин — за объездчика. И начинается возня…
Смотрят старики в поле, щурятся от солнца, надвигают на лбы треухи, и все видят перед собою столб. И так как все видят перед собой одно и то же, главное — столб, то и думка у всех одна и та же: «Раз мы теперь равные, то и земли у всех должно быть поровну». Каждый так думал про себя, а вслух это сказал кривой низенький старичок, по прозванию Крепыш. (От древности лет у него уже слиняли глаза, но был он еще по-молодому твердым, крепким. Отсюда и прозвище.) Крепыш сидел против Павла, сложив калачиком короткие, в рваных опорках ноги. Сучковатым костылем тронул его о колено, сказал:
— Как тебе сдается, Павло: мы хотим запахать казачью землю. Вот тут, — и рукой указал на столб, — уж сколь годов она пустует.
— И то добре, — поддакнул Павло.
Крепыш толкнул локтем своего соседа, худенького, тщедушного старичка: вот видишь, мол! Тот недоверчиво взглянул на Павла, несмело вставил:
— Добре-то добре, да уж дюже казаки народ-то скандальный. О прошлый год меня отстегал один.
И рассказал. У хуторянина он снимал полоску земли. Во время хлебной уборки ехал со снопами домой. Откуда ни возьмись — казак: порожняком возвращался в хутор. «Сворачивай!» — заорал он еще издали. «Та я ж с возом еду, разуй глаза! Что ж ты, не свернешь, что ли!» — «Ах ты хохол-мазница, так-перетак! — соскочил с повозки и ну его хлестать кнутом. — Казачью землю топчешь, да тебе еще и сворачивай!»
— Уж дюже скандальный. Как бы драки не получилось.
Крепыш сердито потряс костылем перед его носом.
— Та колы ж мы не будем их бояться! — и обвел стариков линялыми, колючими глазами. — Будет у них охота подраться, грец их возьми, так и подеремся. Но только и казаки теперь поумнели. Спеси малость поубавилось.
— Так-то оно все так, — не сдавался тщедушный, — а все ж таки лучше попервам столковаться с ними.
Крепыш стукнул его костылем в плечо, привскочил, готовый разразиться руганью. Но его опередил Павло.
— Вы не спорьте, старики, не спорьте, — и поймал Крепыша за рукав, — я могу завтра сходить в хутор, побалакать там с атаманом. Дело не ахти какое… Чего вы кочетитесь!
…До войны Павло много лет жил в хуторе, в работниках у Веремеева. Большинство хуторян ему было знакомо. Ему было даже любопытно узнать: есть ли в хуторе какие-либо перемены, новости. Кроме того, он слышал, что Филипп Фонтокин живет дома. А с Филиппом они когда-то были закадычными друзьями.
— Уж если не договорюсь, тогда видно будет. А только не спорьте.
Крепыш деловито высморкался, молча сел на свое место, а тщедушный придвинулся к нему ближе, насыпал в трубку табаку-самосаду и, хитро сузив глаза, протянул ему кисет.
Коваль бросал на колени свои непомерно длинные узловатые руки, горбился на скрипучей, вылощенной штанами казаков скамейке. Под ногами шуршали вороха подсолнечной шелухи, окурков. На черных от табачной копоти стенах — вязь неуклюжих росчерков. Под инструкциями и приказами станичного и окружного атаманов росчерки переплетались гуще. Разноцветные на стенах листки, испещренные мухами, выцвели, поблекли. В углу кособочился огромный, до потолка, шкаф с глухими створчатыми дверками. На дверках — крупно: «Дела хуторского правления».
Яков Коваль мигал подпаленными ресницами, смотрел в раскрытое окно. Посреди улицы, зарываясь в золу, сонно хрюкала свинья; бронзолицые ребятишки хватали друг друга за разорванные подолы, обдавались пылью; по дороге тарахтела подвода. В передке повозки в цветастом платке сидела молодая казачка. На коленях у нее — клубок пряжи. Понукая маштака, она торопливо вязала чулок, сверкала иглами. Конец вожжей был привязан к ноге. Лениво шагавший маштак остановился против окна, поднял заднюю ногу и, отгоняя наседавших мух, защелкал по животу хвостом. Женщина сердито зачмокала губами: «Но, жар-птица!» Рядом с нею лицом книзу вытянулся во всю повозку широкоспинный казак. Чубатая голова его лежала на задней перекладине, сапоги упирались в передок. Фуражка валялась в ногах. На кочке голова его подпрыгнула, чуб вздрогнул; казак, не поднимая головы, что-то пробурчал в дно повозки и подсунул под лоб руку.
Коваль усмехнулся: это ехал хуторской объездчик Забурунный, первый на хуторе пьяница и драчун. Яков проводил глазами подводу и, вспомнив, что его ждут в кузнице, повернулся в угол, к столу.
А за столом, сбычив над листом бумаги большую квадратную голову, двигая губами, восседал хуторской атаман Арчаков. Он морщился от напряжения — подбирал нужные слова, — тер пальцами лоб, неуверенно водил пером. Удлиненные буквы расползались тараканами в разные стороны, опрокидывались то на один бок, то на другой, сбивались в кучу. Чтоб «тараканы» не заползали не в те щели строк, атаман связывал их различными крючочками и завитушками.
Он писал: «…учиняет произвол и неповиновение властям, как-то: перепахал лично у меня принадлежащую мне, хуторскому атаману, землю. Как иногородний и бог весть откуда пришлый, не имеет почтения к казачеству, хотя среди казаков живет уже издавна. Над святыми отцами насмехается и в церковь православную не ходит — нешто кто затащит! — а верует неизвестно кому. А как и прочее…» Атаман озабоченно шевельнул бровями, задумался: что «как и прочее»? Потрогал «Георгия» с «Анной», в пестрых петличках болтавшихся на груди (их вместе с чином урядника он получил в японскую кампанию), погладил блестящий набалдашник насеки, прислоненной к стене. С насекой Арчаков почти никогда не расстается. Много ведер водки пришлось поставить на сходках казакам, прежде чем она попала ему в руки. И теперь он держится за нее крепко. Она приносит ему почет, уважение. Когда он бывает в церкви, обязательно каждый раз становится против царских врат, гордо отставив насеку и по-военному выпятив грудь. И поп всегда ему первому кивает пахучим кадилом, а в конце обедни первому подносит к губам крест.