СЕРГЕЙ ЗАЛЫГИН - После бури. Книга вторая
Положение этого героя в книге уникально и своеобразно. Он соприкасается со всеми, но остается одиноким, неприкаянным. Он ищет свою миссию, свое предназначение, но лишь ко всему присматривается, не в силах определить подлинно свое: этакий вечный экскурсант по событиям, пространствам, теориям, эпохам. Он одновременно и экспериментатор, ставящий опыты на себе, и подопытное существо, на котором Ее Величество История испытывает свои затеи. Например, войну, «и он жил на войне, признаться, неплохо жил, если уж остался жив, а потом на нем же была испытана революция, военный коммунизм, лагеря для офицеров контрреволюционных армий, потом он стал «бывшим», а потом настал нэп и он без особых затруднений, по воле случая стал нэпманом».
Ах, сколько их в «После бури», корниловских превращений и перевоплощений. Самых разных и самых неожиданных. Приват-доцент Петербургского университета, доброволец первой мировой войны, белый офицер, подавшийся под натиском красных аж до Читы, неприметный, тише воды, ниже травы, веревочник, предприниматель-нэпман, совслужащий. И вдобавок ко всему — лицо, живущее под чужим именем, по чужому паспорту и по чужой биографии. Когда-то ухитрился бежать из лагеря белых офицеров с документами случайного соседа по нарам, почти полного тезки — Корнилова Петра Николаевича. И мало того, что бежал,— сумел легализоваться, столковался с женой того самого Корнилова, заполучил даже внезапно свалившееся наследство — буровую контору.
Вот такой это герой — составной, двухименный, «дореволюционный, революционный, послереволюционный, а еще всякий». Такая жизнь — за себя и за другого, со своим и не своим внутренним миром. Такая планида — ждать расплаты то ли за свои грехи, то ли за грехи однофамильца. Как тут не возникнуть душевному сумбуру, психологической мешанине, актерству. И при всем том — неподдельный интерес к переменам, благожелательность к новому, пришедшему после Октября. И при всем том гордость за первые успехи новой, революционной России, желание «прислониться к власти. К советской власти! Плечами ощутил он какую-то опору и основу, какой-то принцип, какой-то способ жизни...»
Двойственность Корнилова демонстративная, откровенная.
Два папочки — свой собственный («Васильевича»), самарский, и благоприобретенный ( «Николаевича»), саратовский.
Два родовых начала — гуманитарное, адвокатское (самарское) и инженерное, техническое (саратовское).
Два мировоззренческих истока: «Петр Васильевич — это был, конечно, социалист, а Петр Николаевич — до мозга костей капиталист, вот причина, по которой «соц.» и «кап.» уживаются в нем, в одном человеке».
Один Корнилов, как потомственный русский интеллигент, инстинктивно презирал собственничество, накопительство, нэпманское предпринимательство, другой добросовестно в тот же нэповский воз впрягся, использовал саратовское наследство.
Меньше всего Залыгин пишет этакого безвольного, бесхарактерного героя. Нет уж, его Корнилов никак не размазня. Цепок, расчетлив, умеет добиваться своего. И Евгению Владимировну Ковалевскую окрутил, убедил принять себя как законного мужа, и самоубийство разыграл будто по нотам, и прочие чудеса изобретательности продемонстрировал. Однако завеса над корниловским бытом в романе лишь слегка приподнята. Прав критик И. Дедков, утверждая, что «все бытовое — лишь самое необходимое для читательской ориентировки», так сказать, информационный минимум. Интересы писателя сосредоточены не столько на злоключениях, сколько на мыслях приват-доцента. И есть у Корнилова в «После бури» своя самостоятельная духовная линия, своя мессианская претензия — объединить человечество вокруг чего-то бесспорного, несомненного, не подлежащего кривотолкам и отрицанию. Но вокруг чего? Вокруг какой-нибудь теории? Так теории сплошь и рядом производят раскол, противоречат друг другу, «существуют мысли враждующих союзов и убеждений, а мысли человеческого общества, всего человечества все нет и нет!» Вокруг бога? Так и боги у всех разные, «и нет спорам числа и конца, в то время как бог должен ведь быть бесспорен». И только одно обнаруживает Корнилов бесспорное, единственное, неопровержимое: «Ну, конечно, природа! Только ее и нельзя исключить из своего сознания, все остальное можно!»
Природа в романе — критерий истины, высшая инстанция, та объективная данность, которая призвана задавать направление ума и всей человеческой деятельности. Главное в том, чтобы «соединить мысль с природой! Чтобы мысль была так же естественна и очевидна, как любое другое природное явление». Слова героя? Разумеется. Но как созвучны они высказываниям самого автора, его убеждению, что «разобщенное существование человека и природы исчерпало себя почти до самого конца, до самых донышек, и его может хватить не более чем на считанные годы. И только будучи соединенными, будучи одной системой, эти сосуды смогут и дальше пополняться эликсиром жизни».
И раздвоенность Корнилова не просто и не только отрицательная черта. Вынужденная эта раздвоенность по-своему спасительна. В практическом плане она обеспечивает маневренность, приспособляемость к головоломным, меняющимся обстоятельствам, в духовном — делает героя чутким к противоречиям, к разнообразным, даже полярным мнениям, помогает вступать в контакт с самыми несхожими людьми. Вообще Корнилов в «После бури» и реален, и в какой-то мере условен. Как размышляет о нем буровой мастер Иван Ипполитович, «Корнилов, человек уже не натуральный, а подражательный и настолько цивилизованный, что, может быть, он стал теперь одним из тех литературных образов, без которых не мыслит себя цивилизация». В нем есть что-то от каждого из залыгинских персонажей, и в каждом из них есть что-то от Корнилова.
Как бы ни отличались действующие лица книги образом жизни, уровнем образования, привычками или намерениями, у всех у них есть и нечто родственное, общее. Все они — философы. Патентованные или доморощенные, от науки или от практики, но все равно философы. Барышников и Портнягин, Махов и Иван Ипполитович, УУР и УПК, Лазарев и Бондарин — без малейшего исключения. Так было и в предыдущем романе — «Комиссия». Писатель даже оправдывался: «Мне вот говорили — у тебя мужики что-то уж очень умно толкуют! А так оно и было — так и толковали, еще умнее, время заставляло...» Бот и в «После бури» так. Вечно перечащие друг другу, расходящиеся то в большом, то в малом, герои романа создают своеобразную духовную панораму времени, выражают спектр тогдашних настроений, прорицают и предостерегают. И Корнилов нередко улавливает в чужих речах отголоски своих же догадок, сомнений, страхов, Крайности у Залыгина сплошь и рядом сходятся. В антиподах проступают черты близнецов, а в близнецах — антиподов.
Уж на что далек от Корнилова бурильщик Портнягин. Один — приват-доцент, другой — книжек в руки не брал. Один — проповедник сознательности, другой — яростный ее отрицатель, «мастер безделья», человек, девиз которого — «на все наплевать». А вот поди ж ты! Не так-то легко отмахнуться от его софизмов, от его нападок на сознательность (кто, как не «сознательные», затеяли мировую войну), от его веры, что «когда без этой вредной сознательности люди бы научились жить, той войны бы сроду не было, откуда ей взяться? И справедливость сама бы пришла и наступила. Я войны не хочу, убийства не хочу, сознательности не хочу, так я, между прочим, самый справедливый человек...»
Или почтальон Митрохин с его простодушным убеждением, что все недуги человечества — от неграмотности, что осиль оно азбуку,— и все изменится: не будет ни войны, ни раздоров, ни пьянства, ни семейных скандалов. Он по-своему трогателен и благороден, этот деревенский книгочей. И самоотвержен в своем просветительском рвении. Не жизнь — подвижничество: письмо в газету, организация и пропаганда ликбеза. Однако ведь и почтение к печатному слову у него почти абсолютное. Что вышло из-под типографского станка, то и свято, то и закон, Корнилов предчувствует, а писатель-то хорошо знает, куда может завести такая лишенная критического иммунитета доверчивость. Однако и с Митрохиным герой романа находит точку соприкосновения, некое внутреннее родство. Один лишь раз усомнился почтальон в истинности напечатанного, когда прочитал речь кайзера Вильгельма, объявлявшего себя мечом божьим и призывавшего своих подданных к уничтожению врагов Германии: «Вот гад, вот гад император, ведь грамотный был, поди-ка, и все одно пропагандировал этакое человеконенавистничество!» Так ведь и сам Корнилов споткнулся о ту же речь, сам реагировал так же и, охваченный негодованием, записался в добровольцы, «пошел воевать против этих слов».
Сходятся, сходятся в повествовании параллели судеб. И, выслушивая других, бывший приват-доцент нередко узнает самого себя. Отталкиваясь от других, к себе же и возвращается.
Он, конечно, несправедлив, вопиюще, чудовищно несправедлив, фанатичный, мрачный УУР (Уполномоченный Уголовного Розыска), требуя суда над интеллигенцией и обвиняя ее во всех смертных грехах. Она, мол, смутила и расколола народ, она-де подстрекала крестьянство к революции хотя сама еще не разобралась, какого хочет решения, какого порядка, какого счастья для мужика. А в результате — смута, разброд, кровопролитие. И та же интеллигенция увязла, запуталась в теориях, встала под разные знамена: одни — за красных, другие — за белых: «Да как же вы могли призывать народ к революции, когда сами не знали что это такое! Договорились бы между собой, а тогда и призывали бы, никак не раньше! А ежели вы стали призывать раньше того, то вот вам и результат: гражданская война — и вы, теоретики и философы, свою задачу перекладываете опять же на плечи народа ...»