Николай Воронов - Юность в Железнодольске
Владимир Фаддеевич ел мало, выходил из газовой будки. Урывками мы кое-что выспросили у него о Косте.
Костя мне писал о встрече в Праге — предместье Варшавы — с отцом Вали Соболевской Збигневом Сигизмундовичем, однако он опустил, что они встретились в опасной и комической ситуации. Костя шел по Торговой улице. Из Варшавы через Вислу пушечный выстрел. Слышит — снаряд по его душу. Свистанул в подъезд. Через мгновение близкий разрыв, и на крыльце подъезда вертится осколок. Костя хвать его. И тут же откинул — обжегся. Дует на пальцы, а кто-то: «Ха-ха-ха». Повернулся. Конфедератка, козырек в медной оправе, белый околыш и на нем звезда. Польский офицер, рыхловат, сабля на боку. Костя хотел уйти. Поляк: «Не сердитесь, товарищ майор». Пережидая артобстрел, разговорились, и Костя скоро выяснил, что перед ним Збигнев Сигизмундович. Облапили друг друга. Он смеется: «Что? Кусается осколок?» Костя: «Кусается, чертяка».
В день взятия той же Праги — предместья Варшавы — Костя проходил мимо дома, где пели «Интернационал». Остановился. Не утерпел. Зашел. Сграбастали, целуют, подают самогону. Рабочие! Ожидали нашу армию. Пожилые говорят по-русски. Костя удивился. Удивились его удивлению. Ведь они бывшие граждане Российской империи. Уходя, Костя обнаружил в петлице шинели красные гвоздики.
Нас с Елей изумил этот случай и тем, что так просто можно войти в заграничный дом и тебя так радушно и красиво встретят, и тем, что царская власть в Польше все-таки оставила след, небезразличный нашему сознанию, — русскую речь.
«Вот оно, рабочее братство!» — сказал проникновенно Владимир Фаддеевич. И мы с Леной-Елей почувствовали, что и нас не отделить от этого братства.
О Майданеке он мне тоже не писал. Наверно, хотел уберечь от страшного знания? Оказывается, Костя видел в лагере смерти миллионы детских ботинок, спрессованные волосы... Злодеяния фашистов в Майданеке он определил словами «индустрия убийства». Владимир Фаддеевич, едва промолвив эти слова, осекся и помрачнел... Почему он осекся? Я, пожалуй, понял Владимира Фаддеевича. Железнодольск любил слова «тяжелая индустрия». Они породнили его с мечтой, чтобы всему народу создать такую жизнь, до которой, по барачной поговорке, никому рукой не достать. Индустрия. И вдруг не для счастья, а для убийства.
Свежее Костино письмо было у Владимира Фаддеевича: с собой. Треугольник из школьной бумаги. Красный штамп цензуры. Поразительно: в Польше тепло, кони пасутся по зеленой траве, а у нас лютый холод.
Немцы взрывают в Варшаве здания и поливают по ним из огнеметов. Уничтожение зданий — не самое страшное. В руинах и пламени гибнет население. Он уже не может смотреть на город в бинокль: невыносимо.
Костя писал накануне штурма Варшавы. Теперь Варшава взята. Боязно думать о том, уцелел ли он во время штурма. И не нужно думать. Без него нам нельзя, никак нельзя.
В газовой будке было укромно и тепло, и хотелось оставаться тут до бесконечности долго, но мы с Леной-Елей оделись, едва старший горновой Цыбуля зашел в будку и доложил Владимиру Фаддеевичу, что все готово к выдаче металла. Суконная роба Цыбули была в подпалинах и прожогах и мерцала порошинками графита. Эти плоские тонкие порошинки графита мерцали на распаренном лице горнового и на потной груди выше выреза майки. Одним глазом, кровавым по белку, Цыбуля часто моргал.
— Что, засорился? — спросила его Лена-Еля.
— Малость.
— Давайте вытащу соринку. Я умею выворачивать веко.
— В глазу не соринка. Там жменя графиту. Со слезой выйдет.
Он попросил у Владимира Фаддеевича махорки, закурил и побрел из будки. Мы все трое пошли за ним.
В полумрак, куда мы вступили, выбивались сквозь глазки́ фурм светлые лучи. Владимир Фаддеевич прикладывался к глазка́м, потом передал Лене-Еле синее стеклышко в деревянной оправе, и она, привставая на цыпочки, тоже поприкладывалась к глазка́м. Как я и ожидал, Лена-Еля выразила недоумение по поводу того, что увидела через стеклышко:
— Темные крупинки мельтешат в белой массе.
— Ну и порядок, — весело заметил Владимир Фаддеевич. — Чугун рождается.
С литейного двора тянуло студеным ветром. Ветер пронизывал фурменное пространство. Цыбуля не застегнул куртку. Лена-Еля оглянулась на меня, зябко приподняла плечи. И со стороны нашей домны и со стороны «Комсомолки» литейный двор близ печей лежал в сумраке. Правда, там, у горна Второй домны, воздух был почти черный, хотя выше кольцевого воздухопровода, до самой крыши, сквозь броню печи просачивался газ — струились голубые язычки.
Цыбуля взял стальную, метров трех пику, прогнул ее, положил на другую прогнутую пику, наполовину обсосанную раньше жидким металлом и лежавшую поперек горной канавы, затем ввел конец пики в леточную глубину. Я стоял возле Владимира Фаддеевича, за электрической пушкой; Лена-Еля стояла чуть позади, на ступеньке лестницы. Лена-Еля, было похоже, остерегается, как бы чугун, хлынув из летки, не добрызнулся до нее. Отсюда мы не могли видеть леточного отверстия. Мы только видели серый с желтизной огонь, который оттуда вымахивал. На этот огонь и глядел Владимир Фаддеевич. Меня восхитил его взгляд. Таким отрадным ожиданием озарены глаза мальчишки, когда он пришел к голубятне и ее хозяин, тоже мальчишка, похвастал, что он поймал пару синехвостых голубей с мо́хнами на лапках, с розовыми сполохами на зобах, и достает их из клетки, чтобы показать, и вот-вот выкинет на чисто подметенный земляной круг.
Редко начальным ударом пика проникает в горн. Надо очень искусно и смело подрезать летку, чтобы между чугуном, скопившимся в горне, и леточной протокой осталась тонкая корочка; тогда ее можно пробить с первого удара. Все это и сумел сделать Цыбуля. И чугун, едва Цыбуля потащил пику обратно, выплыл в канаву веселой кривой лужицей, но почему-то задержался. И стало ясно, что летка закупорилась, и Цыбуля опять вогнал туда пику и окончательно отворил дорогу готовой плавке. И чугун катился г о р я ч и й, и над ним по всему потоку до спада в ковш толклись молекулярной крошечности искры, и сыпался графитовый блеск, и горновые, сойдясь в круг и сдвинув на затылки войлочные шляпы, молчали о чем-то важном, и зной, излучаемый чугуном, углублял их задумчивость. И мы, сопровождаемые Владимиром Фаддеевичем, прошли к ковшевому, который, облокотись о перила, раскосо смотрел в ковш, куда лился чугун. И ковшевой безмолвствовал и пребывал в задумчивости. И мы задумались, свесив головы за перила, и созерцали вздувание чугуна в ковше там, где низвергалась в него грузная струя. Еля раскраснелась, и немножко казалась опьяневшей, и ласково зыркая на меня, почему-то стукнула по руке (наверно, от избытка чувств), и сказала, что ужасно трусит, представляя себя то падающей в ковш, то наступившей в ручей металла.
Когда плавка была на исходе, и Владимир Фаддеевич, решивший сам закрыть летку, пригласил нас к командному пульту электрической пушки, и из горна понесло золотистый шлак, крупно пузырившийся и горевший ярко-зеленым пламенем, Лена-Еля шепнула мне, что мы ужасно счастливые, потому что у нас на заводе есть сказочное производство.
Я знал, сколь тяжела работа горновых до выпуска чугуна и после выдачи, а тем более знал, как тревожен труд Владимира Фаддеевича, и помнил его недавнее смятение, поэтому хотел умерить ее восторг, но понял, что сейчас она меня не поймет, и только и сказал в обиде за свой коксохим:
— Если б не мороз, посмотрела бы батареи, сильней бы понравилось.
Глава одиннадцатая
Ожидание весен, ожидание весен... Надежды на продление жизни. Предвестие тепла. Приток воды. Приток сини. Приток воли. Пусть ноги вподлом, жилы наразрыв, кровь горлом — трудиться, жертвовать, страдать! Мечты сбудутся: будет ликованье, радуга над всей землей и счастье — надежное, вечное...
И наступило это время. И пало оно именно на весну. И не было раньше никогда долгожданней, счастливей весны. И уже не было и после.
Лучи буравят лед пруда, и ветер лудит лужи на нем; снегири, сидя на заводских акациях, пилят воздух зубчатым свистом; язи плывут на шум широко открытых шлюзов, до крови трутся о коряги, пуская икру и молоку; бабочки, невесть откуда взявшиеся, метельно осыпаются на прибрежную гальчатую дорогу, трепещут крыльями.
На земле у нас радостный непокой, хоть и свалился под откос поезд с агломератом — просела насыпь, — хоть и заливает водой подполы с жалкими остатками овощей, и рушатся вязы с подмытых яров, и шквальные ливни сшибают с верб и уносят в потоках пчел; хоть зверье и скот, случается, тонут, застигнутые вероломством половодья, и грузнут по брюхо буксующие машины, и молнии поджигают сеновалы, и скворцы гонят от скворечников зимовавших в них синиц... Чего земле печалиться? Явилась весна!
В ночь окончания войны я работал. Верней, это была ночь после подписания в Берлине акта о безоговорочной капитуляции Германии, но мы еще не знали об этом. Никакие исторические уточнения не изменят того, что время от нуля часов 9 мая 1945 года до рассвета — ночь окончания войны, потому что в эту ночь народ дожидался выстраданных, счастливых известий.