Сусанна Георгиевская - Колокола
Рано утром выяснилось, что это поляк: в польской армии, и тем более во флоте, было гораздо меньше военных-женщин, чем у нас.
Лицо поляка тонуло в полумгле. Волосы были лохматые, с рыжинкой. Его товарищ (человек с верхней полки) спал, повернувшись лицом ко вздрагивающей стенке вагона. Мне был виден только его затылок, его ноги, но не в портянках, а в шелковых носках.
Мир рушился на меня движением поезда, его мерным покачиванием; его мглой там, за окнами; войной на шаре земном; спокойствием звезд — высоких, млеющих в светлевшем небе.
Я согнула руку, положила голову на согнутый локоть и крепко уснула.
...Утром стало известно, что мы проезжаем границу.
Надо вспомнить, что в те времена не были приняты поездки за рубеж. Ощущение того, что я проезжаю границу своей страны, отдалось во мне почти физической болью — незабываемым ощущением рывка, выброса.
Такова психология человека, связанного со своим временем.
Польша. Варшава.
Но перед нами не город — его скелет, обгорелые камни, выщербленные, задымленные. Поблескивает широкая и далекая Висла (странным кажется, что река все еще течет, что она сохранилась, не умерла).
Как пустынны улицы! Варшавяне, должно быть, спят в подвалах или на третьих, вторых этажах своих полуобвалившихся черных домов.
Вокруг расщепленные деревья, есть среди них деревья без крон — стволы похожи на черные пальцы, что-то растерянное, недоуменное в этих торчащих из земли пальцах, в этих бедных стволах, избитых и обезглавленных.
А как страшны пьедесталы памятников без памятников! А развалившиеся костелы? А этот пустырь посредине города, в том месте, где раньше, как нам сказали, был Венский вокзал?
Изрытые площади, взорванные мосты... Нет больше старого города, умерла Варшава, обвалились ее дома и домишки, унося с собой сотни дыханий, улыбок, рождений, плачей, вечерних сидений за чайным столом. Здесь, быть может, жили когда-то люди, что ходили еще в камзолах.
Нет больше тех старых стен, нет мха, коснувшегося старых оград. Казалось, не только улицы умерли, но и самое воспоминание, что в мире живет не одно разрушение, а рождение, создание, радость.
Притаившийся где-то в щелях человеческий муравейник...
Как страшно!
Я первый раз за пределом своей страны. И вот «заграница» встречает меня останками обгорелых домов.
Как жалко, как страшно возвышались их стены. В проемы выбитых окон глядели плывущие облака. По городу неведомо почему проезжали монахини на велосипедах. Их белейшие накрахмаленные головные уборы с торчащими по обе стороны большими белыми углами, в сочетании с черной одеждой и велосипедами, — вот что стало моим первым понятием о том, что не есть Россия.
4
— Скажите, пожалуйста, — спросила я вежливо и осторожно женщину-гида, сопровождавшую нас и с ликованием смотрящую на меня (ибо меня привезли сюда, в Фюрстенберг, действительно проявив большую человеческую чуткость!), — скажите, пожалуйста, здесь, в Фюрстенберге, живет еще фрау Соббота?.. Это, вероятно, очень наивно с моей стороны. Вряд ли вы с ней знакомы. Но, может, знаете? Волей случая? Что с ней стало? Она когда-то была моим другом.
— Как же, как же, — ответила женщина-гид, — я действительно ее знаю. Знаю отлично. Здесь, за углом, ее обувной магазин. Вы даже можете сняться возле витрины. «Фирма Соббота». Пожалуйста! Рейнхардт, отвези-ка нас до следующего угла, до магазина «Обувь».
Никто вокруг не понимал решительно ничего. Мы говорили по-немецки, и говорили взволнованно.
Туристы заняли свои места, мы покатили по улицам Фюрстенберга.
Фюрстенберг! Как ты далеко от меня отступил. Я тебя не узнаю.
С годами, если отсчет не ведется от времени детства, принято всему, что вокруг, расцветать и преображаться, становясь богаче, нарядней, пышней, — хотя бы земле, хотя бы деревьям. Ведь прошли десятилетия с тех пор!
Когда-то город был зелен, хоть и разрушен войной. Он был — вода и цветение, он был — берега Одера и спелые клубничные ягоды... Тогда шевелилась листва, колыхались ветки, тесно прижавшись друг к другу, стояли кусты, освещенные вечными (а может быть, и не вечными!) солнцем и луной, рассветом и сумерками, а теперь все бедно, безрадостно, голо.
Я стала старше. Юность прошла.
Прильнув к окну туристского автобуса, я впивалась глазами в тротуары и мостовые.
Узкие. Провинциальные. Народу на улицах очень мало — по нашим российским понятиям. Большое количество глухих, высоких, длинных заборов, чуть выгоревших от солнца.
Где буйство былого движения? Где гоньба мотоциклов? Где молодые красивые немки на узких улицах города, только что нами занятого? А главное, где шествие листвы, зеленого света, гармоническое сплетение цветущего? Где не забытый мною перламутровый свет над городом? Куда все это девалось? Как странно стерся мой Фюрстенберг. Что это значит?
Товарищи в автобусе спокойно переговаривались.
— Вот! — ликуя, сказала мне женщина-гид.
И автобус остановился.
— Вот. Пожалуйста, фирма Соббота!
И я увидала окно и выставленную в окне обувь.
— А фрау Соббота в этом же здании, на третьем этаже. Вы помните, конечно? — продолжала женщина-гид. — Она постарела. Сдала. К сожалению, ее нет сейчас в городе. Уехала навестить сестру... Попросите тех, у кого фотоаппараты, заснять вас у магазина. На память. Ведь почти что у всех фотоаппараты!.. Как странно, что женщины тоже были моряками во время войны! Я это узнала только сегодня от ваших товарищей... А вот и улица Флота. Вы ее узнаете? Не правда ли? Улица моряков!.. Справа, справа... Что с вами? Вам плохо?!
— Да нет... Просто так... Со мной ничего...
5
Север.
— Не забудьте предупредить своего старшину, — говорит мне вечером мой начальник, — что завтра вы отбываете на передовую. Возможно, на целый месяц... И в кубрике объявите. Девушкам. А то как бы не забеспокоились.
— Есть предупредить старшину, что я отбываю на передовую.
Тишина, тишина, тишина. Звук Севера, звук городка Полярного. Большущая тишина тундры. Не раздастся здесь скрежет трамвая — здесь нет трамвая. Не прошуршат колеса грузовиков — какие ночью грузовики?! Ничто живое не шагает ночью по этой равнине, на которой вырос маленький городок. Не видно птиц в высоком широком небе, даже утром не видно, когда просыпаешься.
Птицы — они не дуры. Зачем им мертвая тундра, где лишь снега, и снежные горы, и ледяное море? Есть на свете иная тундра, где застыли и сохранились остатки жизни.
Птица — она все знает. Она — опытный путешественник.
Мы, девушки-моряки, живем у морского залива, у моря, открытого Баренцем. Так оно и зовется — Баренцово.
Там, где суда и отбросы с камбузов, взлетают и суетятся чайки — над пирсом, камбузами, незамерзающими волнами. Их согревает теплое течение Гольфстрим.
Наша команда находится далеко от пристани. Нам не слышно шуршания вод, даже звуков прибоя о доски пирса.
Война... В этот час, в час ночной, выходят в море подводные лодки, и мы, девушки, это знаем. Ночь Заполярья — это война. Война полярников. В час ночной тишины воюет Северный флот.
Мы знаем, что от берегов отправляются в море моряки истинные, — не мы. Они отправляются в глубину морскую на современных подводных лодках. В холодную тишину.
По утрам они возвращаются.
Залп. Второй... Это значит — вернулись наши. Залп — один потопленный вражеский транспорт; два — два потопленных вражеских транспорта.
Все мы, девушки, подававшие заявления на флот, не знали, что женщины не ходят по морю на кораблях.
Только мне одной в обход всякой логике приходилось впоследствии плавать на транспортах. По морю пешком не пройдешь, не так ли? Ведь ты не Христос. А нашей группе, седьмому отделу, следовало добраться от городка Полярный до полуострова Рыбачий, до хребта Тунтури, где Северный флот держал уже много месяцев на сухопутье оборону города Мурманска.
Начальник рассказывал, что в первый раз меня вообще не хотели брать вместе с ним на борт и якобы капитан катера, увидав меня, встал на мостик и пожевал краюшку черного хлеба с солью. Он должен был меня обезвредить.
Капитан жевал. Он ел хлебушек из патриотизма, чтобы благополучно доставить к Рыбачьему необстрелянным доверенный ему катер.
...Нас было трое: наш маленький капитан (начальник), старшина-радист и я — переводчица. Мы ехали на Рыбачий.
Большие стеганые брюки, которые мне выдали, наш радист из жалости подпоясал на мне ремнем чуть что не под мышками.
Он встряхнул меня и затянул ремень накрепко — повыше, потуже...
— Вы бы все ж таки хоть из скромности сидели на одном месте, — сказал мне начальник. — Как-то все же нехорошо получается. Вас неохотно взяли на борт, а вы, вместо того чтоб проехать понезаметнее, носитесь туда и назад, как Сельфида. Как вихрь. Под самым носом у капитана.
Мой начальник — самый добрый и самый рассеянный на свете человек. До войны, несмотря на молодость, он успел защитить какую-то диссертацию по турецкой литературе.