Борис Пильняк - Том 4. Волга впадает в Каспийское море
– В медицине такая раздерганность называется лихорадкой, – отвечал Федор Иванович. Он говорил медленно и трудно, тяжелоплечий человек. Свечи горели гетевски. Книжные полки покойствовали моргами мыслей, камеры-обскуры в человеческое время и знание. – Да. Но Моисей написал скрижали. Я слыхал следующую разновидность рассуждений. Мне говорили, что каждая историческая эпоха имеет свою мораль, рожденную эпохой. Палки доказательств, дескать, могут ломаться, но их не надо перегибать до тех пределов, когда они сломаются вместе с доказательствами. Говорят, что общественной моралью наших лет является мораль политическая. Можно быть безграмотным человеком, спрашивающим, что такое за наука химия, и пишущим корову через отмененное ять, невеждой и пьяницей. Можно быть неверным слову. Можно быть, так скажем, неразборчивым к вещи. Можно быть нечестным к женщине, к мужу, к семье, потеряв всякое понятие о семейной чистоплотности, – во всяком случае, у людей, придерживающихся таких взглядов, с точки зрения старой морали, семья и проституция спутали свои понятия. Надо быть, дескать, моральным политически, – и даже не очень моральным и не очень грамотным, но – ортодоксальным. Быть политически неграмотным – не морально. Эти же люди говорят о том, что политические таланты родятся так же, как актерские, писательские, художнические. Они утверждают, что можно быть прекрасным музыкантом, бездарным политически, – можно быть честнейшим астрономом, человеком, верным слову, грамотности и чести к женщине, – женщины, к слову говорят они, на бесчестность мужчин очень радостно отвечают своим бесчестием, – астроном может быть мирового имени, и такой астроном, утверждают они, не будет в фокусе нашей общественности. Философы такого рода утверждают, что у этих астрономов имеется право не интересоваться вопросом, «како политически веруеши?» – за недосугом от звезд. Эти философы не могут решить, кто прав, – эти ли астрономы, просящие помиловать, – «помилуйте, ведь он же пьяница и бабник, ведь у него же государственная мебель на квартире и даже не содраны музейные ярлыки, ведь он малограмотен!» – правы ли эти астрономы, которым противопоставляются эти, живущие на государственной мебели, потому что они умеют делать – делать революцию, как астрономы умеют караулить звезды, и умели, и умеют умирать за революцию. Эти люди, дескать, должны жить колоссальной волей, рассудком, рационализмом, мозгом, все подчинив разуму, уничтожив все, что лежит за разумом. – Я думаю, что таких противопоставлений делать не стоит, и они напоминают твои рассуждения о недошедшем Моисее. Да, не дошел, – но он же написал скрижали. Нам – жить! Нам писать скрижали будущего, которые должны быть омыты нашей кровью. Ты немножко нигилист, потому что ты знаешь тот соус, на котором поджаривают эти скрижали, – я и ты, мы убивали людей в затылок, – все это окольные пути, совершенно верно. Этот соус не должны знать в новой жизни, как в обетованной, стало быть, полагалось, что забыты ваалы и проделки жены Патифара[8]. Но я думаю, что ничего не надо откладывать, и для себя я решаю все сразу, и коммунистическую мораль, в частности.
– Вы говорите о рыбах, Федор Иванович. Я хочу рассказать странную вещь, – Любовь Пименовна говорила тихо. – Сейчас великий пост по-старинному, продают мороженую навагу. Я шла с базара и вдруг почувствовала, что пахнет фиалками, очень хорошо. Я стала искать, откуда идет запах. Улицы были пусты и морозны, у меня нет никаких духов. Я наклонилась к кошелке, – пахло навагой, – я подняла голову, – пахло фиалками. Наконец я поняла, откуда этот запах. Разреженный запах наваги похож на запах фиалки. Фиалками пахла навага. Так часто бывает в жизни, когда наважьи рыбьи запахи превращаются в запахи весны. А дома оказалось, что рыба несвежая.
– Совершенно верно, очень признателен. Любовь Пименовна, бойтесь наважьих фиалок!
Друзья чокались сердцами о сердце, – эти кувшины нельзя было расплескать. Мысли Федора и Эдгара бродили по российским весям и чувашам, по заводам и строительствам, около английских шахт и по долинам Янцзы, около концернов Стиннеса и вокруг карьер Макдональда. У этих людей были и будни, начальства, подчиненные, соработники, друзья, безразличные люди, враги, удачи и неудачи, – и в эти часы свечей Гете и покойствия книжных камер Эдгар и Федор Иванович говорили о всяческих своих буднях, о вчерашнем и третьегодняшнем, что было их средой, их делами и делало их общественное мненье. Так горели свечи, рожденные Гете, до часа, когда Федор Иванович поднимался и уходил. Любовь Пименовна провожала Садыкова по мертвым уличным снегам в эти часы здравствующих звезд.
Дочь Лиса продолжала настаивать на своих вопросах. Лиса сидела на столе между книг.
– Эдгар, ты сказал, что ты, и мама, и я, и Мишка, – мы все живем одинаково. Мы живем жизнью. А кукла Мила – она из тряпок – она тоже живет?
Лиса не дождалась ответа.
– Расскажи мне сказку.
Эдгар Иванович не сумел как следует объяснить, почему не живет кукла. Лисе стало скучно. Эдгар Иванович рассказал, как медведь рубил тот самый сук, на котором сидел.
– Хорошо, только мама лучше тебя рассказывает сказки, – сказала Лиса.
– Почему?
– Потому что мамины сказки в книжках с картинками, а у тебя я ничего не вижу, как медведь рубит сук и падает. У мамы все нарисовано в книжках.
Лиса сидела на столе против Эдгара Ивановича, врастала в книжки и вырастала из них, маленькая, рыжая и веселая. Эдгар Иванович играл с ней в джанкэн-понг, она таращила пальцы страшными ножницами и болтала ногами, как языком.
Эдгар Иванович много раз наблюдал за Лисой, как она играла на ковре. Ковер застилал кабинет Эдгара Ивановича. На родинах ковров – в Кашгарии, в Ширазе – ковроделы знают, что ковры могут читаться, над коврами можно сидеть, как над шахматами, читая их образы письмен и времени, – европейцы не знают этой грамоты, не знал ее и Эдгар Иванович, – но для Лисы на ковре был нарисован целый мир, реки, моря, поля, города. Этот ковер остался у Эдгара Ивановича от его отцов, от детства, и в детстве своем Эдгар Иванович также, как Лиса, видел эти ковровые миры, забытые теперь. Лиса показывала отцу, где на ковре находится Коломна и где Москва, где строительство и как ехать по ковру из Москвы в Коломну, – рекой и железной дорогой.
Верхом на отце выезжала Лиса через столовую в спальню, чтобы отец посидел минуточку над ее кроваткой. За приземистыми оконцами дома старух Скудриных рос сад, занесенный снегом, светилось иной раз оконце в бане охламона Ожогова да мерцали в небесах звезды.
Мир дома Ласло был тверд и налажен.
Законы речей инженера Евгения Евгеньевича Полторака о том: – «что такое любовь, Вера Григорьевна? – что такое жизнь? – что такое смерть? – и что такое правда? – все это пустяки перед нулем смерти, именно потому, что множитель нуль все превращает в самого себя», – эти законы, оправдывавшие Евгения Евгеньевича Полторака, будут существовать до тех пор, пока человек, каждый сам для себя, не определит, не решит – что такое любовь, честь, жизнь, смерть. В эпохи, когда человеческая индивидуальность стирается, когда нули смертей, казалось бы, превращаются в цепи, – эти цепи никак не являются оковами ва-банков, – ибо каждый человек должен, обязательно должен решить для себя свою честь. Разговоры о Моисее примыкают сюда.
В человеческом мире однолюбость не есть закон биологический. Эдгар Иванович навсегда был связан с Ольгою Александровной, прошедшей с ним его путины становленья человеком и родившей для него дочь, его любовь и будущее. Но Эдгар Иванович не был физически верен своей жене, как очень многие мужчины той эпохи и как многие женщины не были верны своим мужьям. В теплушках, на шпалах, в случайных городах, случайными ночами, ибо тогда ломался быт и у каждого за плечами стоял нуль ва-банка, были разбросаны женщины, ничем не обязывавшие, дававшие радость своим женским, казавшимся вечностью, повергающей нуль, стоявший за плечами. Пожары революции не оставляли мозгов для большего, и женщины терялись в рассветах и в новых дорогах.
Годы гражданской войны исчезли вместе с теплушками, убранными из-под откосов. Остальное оправдывалось моралью буден. Было две жизни: жизнь первая и жизнь вторая, похожая на волчьи лесные тропы, неприметные логова, приметы, заметы, вехи. Жизнь первая была делами строительства революции, камерами-обскурами книг, обычаями дома, законами дружеств. И из жизни первой можно было и надо было выключать себя в жизнь вторую. В сотне дневных рабочих разговоров и звонков по полевому телефону со строительства – был один, иль звонок, иль разговор наедине, о часе, о месте, о поезде в Москву. И там, в этом часе и месте, начиналась вторая жизнь, таинственность, о чем никто не знал и где радость была единственным, оправдывающим все. В любовничестве нет будней усталости, рублей, задворок характеров, – и очень многое оправдывается у людей тем, что это – в тайне, этого – никто не знает, этих тайных троп, неприметных примет, скрытых от всех, мест свиданий. Здесь, в эти часы, выключенные из дел и времени во вторую жизнь, была только радость наслаждения женщиной. Ладонь женщины, положенная на мужские глаза, может закрыть иной раз весь мир – не только на основании законов физики для зрения, – но так может закрыть мир, что ладонь становится больше мира, – и обнаженное колено женщины может сжимать сердце так же, как раздумье о смерти под пулями в бою, ибо смерть и любовь суть не только нули, но и равенство.