Октябрь - Николай Иосифович Сказбуш
— Коваль видел тебя в Ольшанке, — оборвал Тарас Игнатович. Всё добродушие исчезло с его лица, губы так плотно стиснулись, что кровь от них отлила.
— Врет! — рванул ворот Растяжной. — Брешет, собака. Не был я, товарищи, всё врет проклятый…
Павел хотел что-то спросить, но Тарас Игнатович чуть заметным движением остановил его:
— А чего ж ты так горячо отпираешься? Разве Ольшанка уж такое гнилое место, что порядочному человеку и пути туда заказаны? Село, как село. Хорошее село. И люди там всё больше хорошие. Чего же ты отрекаешься? Чего испугался, Растяжной?
— Так вы ж… так я… — запутался Растяжной, замотал головой, точно спасаясь от петли, — не знаю, товарищи…
— Выходит, знаешь, если испугался, — холодно заключил Кудь.
Павел обратился к Антону:
— Видел его в Ольшанке?
— Видел, товарищ Павел. Я ему и кожух дегтем перекрестил.
— Брешешь, всё брешешь. Не был я, — затрясся Растяжной.
— Правду говори, Митрий, — посоветовал Ткач — лицо его становилось все более жестким.
— Христом богом клянусь, не был.
— А слышал, что человек сказал?
— Врет, говорю.
— А зачем кожух бензином смывал? — подскочил Коваль.
— Ну, кожух был, а меня не было.
— Значит, кожух был, — подхватил Павел, — вот, товарищи, дела — кожух по Ольшанкам без хозяина гуляет, Ну, признавайся, кого кожухом снабжал? Прямо говори. Не скажешь — люди скажут, хуже будет.
Растяжной сразу обмяк, обабился, плечи еще больше обвисли, руки затряслись:
— Механик просил.
— Какой механик?
— Да наш, из снарядного — «Запела родная». Он к ночи в Ольшанку собирался, а ночи еще свежие, да главное — не хотел в деревне в городской одежонке показываться. Теперь там к городским не больно… Ну и попросил кожушок на время. Погода, говорит, свежая.
— Не погода свежая, а дело мокрое, — перебил Павел, — не хотел свое чистенькое городское пальтишко пачкать.
— Не знаю, товарищи дорогие, а только просил. Это я верно говорю. Не мог я ему отказать, дело у нас общее.
— Какое дело? — подступил Павел. Растяжной метнулся, как затравленный зверь, но было уже поздно.
— Говори!
— Да обыкновенное, не думайте, мастерскую затеяли «Кувалдин и товарищи». Механик обещался нам во всем помочь. Сперва в Ольшанке, а там и в город — свой заводишко завертеть. Ничего другого мы и не думали, только свой заводишко.
— Вот, Растяжной, до чего тебя твои дела довели, — назидательно проговорил Павел. Тарас Игнатович бросил на него быстрый предупреждающий взгляд, однако Павел не заметил этого взгляда, — выходит, механик ваш совсем не той механикой в Ольшанке занимался.
Батько снова неодобрительно покосился на Павла, но тот продолжал:
— Кулаков собирал, оружие добывал, с юнкерами снюхался, а ты следом за ним, рабочий человек.
— Крест святой, товарищи дорогие, — молил Растяжной, — кого хотите спросите.
— А вот и спросим. И нам каждый скажет: «Растяжной — первая шкура, против всех товарищей идет, в цехе чужой человек, только и знает орет: «до победного»».
— Орал, правильно говорите — орал, — колотил себя в грудь Митька, — что было, то было. И мастерские хотел в Ольшанке завертеть: «Растяжной и товарищи».
— То говорил «Кувалдин», а теперь уже «Растяжной».
— Ну, это всё равно. Что было, то было, а рельс не крутил.
— Ну, хорошо. Ступай, Растяжной. Только помни, проболтаешься про наш разговор, не обижайся, — отпустил Митьку Павел — у него не было ни оснований, ни права задерживать Растяжного. Семейный цеховой разговор закончился, а для иного не пришло еще время.
— Ловили щуку, — бросил Павел вдогонку, — а поймали пиявку.
Ткач упрекнул Павла:
— Напрасно ты, товарищ Павел, насчет механика распространялся, насчет его ольшанской механики. Этого, по-моему, не следовало делать Узнали про кожушок и годи.
Павел было заупрямился, ссылаясь на то, что Растяжной теперь разбит, подавлен, болтать не посмеет. Однако Кудь поддержал Ткача: слишком Павел торопится, забегает вперед, горячится. Павел, поспорив немного, признал:
— Пожалуй, ты прав, товарищ Ткач. Не подумал…
Зато подумал механик. На работу на следующий день он не вышел, на заводе больше его не видели. Вскоре после того исчез и Растяжной, бросив жинку, малую дитину и сковородки.
* * *
С Антоном Ковалем Тимош расстался дружески, словно ничего между ними не произошло, только и разговору было, что о заводских делах, об истории Растяжного. Но когда пришел час расходиться по домам и Тимош спросил товарища:
— Заглянешь?
Коваль ответил неопределенно:
— Не знаю…
Тимош понял, что всё сказанное Антоном в запальчивости так и осталось у него на душе. Весь вечер Тимош думал о нелепой размолвке, о неожиданном приходе Кати в весеннем платье… Он решил поговорить с девушкой просто и откровенно об Антоне, о ней самой, о том, как жить дальше.
Но не так-то легко отважиться на прямой чистосердечный разговор. Да и Катя больше не заходила. Встретились они на демонстрации, заметили друг друга, когда уже народ стал расходиться.
Чтобы выиграть время и собраться с мыслями, Тимош предложил:
— Пойдем за город, Катюша, — денек уж больно хорош!
Она охотно согласилась: видно, и ей необходимо было поговорить с Тимошем.
Вышли за город, показались уже озерца и яркие лоскуты озимых. Тимоша поразила осязаемая близость всего, что раскинулось вокруг. Цветущие сады на холмах, озаренные закатом долины, наполненные движением света, высокие могилы и Черный лес на дальней гряде, прозрачные стремительные перелески с буйной солнечной листвой и две ослепительные, — в шелковых кудряшках, — березки-сестрички, прильнувшие друг к дружке в задушевном шепоте; раздумья и мечты, таящиеся в тишине полян, сверкающий изгиб реки; первая его весна — следы маленьких ног на песке, и девичьи руки — всё воскресло вдруг.
Кто-то окликнул Тимоша, он слышит голос Кати, ее дыхание. Удивительно хороша она в простом легком платье с красной косынкой на плечах. Он с волнением ловит каждое ее слово, не вникая в значение, что бы она ни произнесла, повторяя про себя:
— Хорошая!
И именно сейчас, неумолимей, чем всегда, сознает, что первое чувство, — непреодолимое и чистое, с его робостью и восторгом, благоговением и безрассудством, — утрачено невозвратимо, как бы ни был он счастлив потом. Он стал крепче и мужественнее, быть может, более достойным зрелой любви, но принявшая первый поцелуй уже никогда не придет к нему.
Теперь в присутствии любой он не теряет самообладания, сохраняет сознание превосходства и независимости, может беспристрастно оценить достоинства многих, вместо того, чтобы исповедовать одну.
Агнеса окрестила его мальчиком военного времени — не его в том вина. Он мог любить, у них было то неотъемлемое, священное право на счастье, не его казнить за то, что оно растоптано…
— Тимоша! — Катя обиженно смотрит на него, — ты забыл обо мне.