Надежда Чертова - Большая земля
Так вот о чем думает он, Тихон Тихонович, вот где его боль: Сталинград! Каждый день начинается и кончается скупым, но запоминающимся до единого слова сообщением о боях под Сталинградом. Там горит не только земля, но и сама река: из разбитых судов выливается нефть, бомбы зажигают ее, и вот горит вода. Сталинград теперь у всех на устах — такую боль легко понять.
— Ну что же, Тихон Тихонович, — не сразу отозвалась Авдотья, — твоя забота — наша забота. Душа у всех тревожится, иной раз чего только в голову не взбредет: страшная война… А все-таки никто, ни один человек, тебе не поверит, если скажешь: жить нам под немцем.
— А чего мы тут знаем?
— Как ты сказал? — Авдотья прямо взглянула ему в лицо, для чего ей пришлось высоко поднять голову. — Что это ты? Русская земля еще ни под кем не была.
— Да я не про то…
Он помолчал, думая о своем. Потом смутно, отрывисто проговорил:
— Одиннадцать лет городили… шутка ли… Я про то говорю, ну-ка перевернется… куда нам тогда? Сад вон развели. Ты вникай: яблоням пятый годок. Все равно как дите.
Он махнул здоровой рукой и смолк.
Авдотья знала: расспрашивать — пользы не будет. И, как сумела, сама истолковала его слова. Одиннадцать лет, — значит, ведет он счет от первого колхозного года. «Городили, а теперь вдруг перевернется». Вот упрямый человек: это он о войне. Страшится конца ее, гадает, как в темном лесу.
Голос у Авдотьи зазвенел от гнева, когда она заговорила:
— Ты, Тихон Тихонович, моложе меня, наверное, лет на пятнадцать. Вроде как младший брат. Старым людям, сам знаешь, лжа не к лицу. Вот слушай, что тебе скажу: скорее земля расколется пополам, чем жизнь перевернется.
Он пошевелил губами, не глядя на нее. Потом она расслышала:
— Так ведь я не про то. Трое, говорю, в горячем месте. Покосит всех, тогда…
Опять человек свернул в сторону, перекинулся на сынов, вот и поговори с ним.
— Скажу тебе так, Тихон Тихонович, слушай… — Голос у Авдотьи окреп. — Не все черные дни у нас будут, не все будни да слезы. Придет конец войне. Может, не скоро, через мучения, через кровь, а придет победа, слышишь, отец? Сыны наши — кому не свете еще жить — возвернутся домой.
Что-то дрогнуло, изменилось, расплавилось в волосатом крутолобом лице садовода. Робкая, еще неуверенная улыбка исподволь стала разгораться в глубине глаз, укрытых густыми бровями.
— Это… спасибо, значит, тебе, — пробурчал он, с удивлением глядя на тонкое, взволнованное, не по-старушечьи разрумянившееся лицо Авдотьи.
Она твердо повторила:
— Жди своих сынов, верь, придут.
Тихон Тихонович поднял, словно загораживаясь, здоровую руку, обрубок же у него мучительно задергался.
— Ты не дрожи, — тихо, певуче сказала Авдотья. — Народ тебе спасибо скажет за твой-то яблоньки… Попомни меня: скажет. А помрешь ты — все равно память о тебе в деревьях расти будет. Вот он — твой следок на земле.
Тихон шел, опустив тяжелую голову. Раза три пытался что-то сказать, но ничего не сказал: не дано было слово этому человеку.
Авдотья больше не тревожила его.
Она думала о том, что если даже вот эта земля, прослоенная зыбучим песком, уродила яблони, то должны же зацвести сады в черноземной степи, в Утевке, в Ероховке, в Игнашкине. Зацветут сады, разольются моря хлебов. Родилась же новая жизнь в старом, засиженном кулацком гнезде! Значит, землю можно напоить, накормить, придать ей такую силу, чтобы она зачинала хлеб, как молодая мать зачинает дитя.
Глава пятая
Близилась вторая суровая военная зима.
Весь октябрь лил дождь, теперь уже никому не нужный. На улицах Утевки стояла грязь, черная как деготь, ветры повальной силы бушевали в степи, рвали солому с крыш, гнали низкие сизые облака. Работать приходилось на ледяных сквозняках, с мокрыми ногами.
Авдотья прослышала, что бригада Мариши-огородницы выбивается из сил, торопясь вырыть картошку до заморозков, и кинулась туда на подмогу. Но немного довелось ей нарыть картошки: она жестоко простудилась и слегла.
Трое суток ее томил жар и всякие путаные сны. Потом хворь как будто отошла, но Авдотья не поднялась: совсем не стало сил. «Простуда, — решила она. — Полежу день-два, отдохну». Но не встала и через неделю, и через две.
— Говорил я тебе, маманя, — хмуро упрекнул ее Николай. — Теперь за тобой, как за маленькой, что ли, доглядать? Годы твои уж не те.
— А у меня, Николя, ничего и не болит, — покорно ответила Авдотья.
Это была правда. Она не мучилась, не металась на постели, только ощущала странную пустоту, и в этой пустоте сновал слабый неверный челнок — больное сердце.
Как-то оставшись одна в избе, Авдотья учуяла запах гари. Привычный с детства страх перед пожаром поднял ее с постели. Держась за стенку и ступая словно по вате, она добралась до печки. Оказывается, Наталья второпях защемила тряпку заслонкой и кончик тряпки тлел и чадил на всю избу. Авдотья выдернула тряпку, плеснула водой на шесток. Страх исчез — и хворь тут же взяла над ней силу. Не успев ухватиться за приступку у печки, Авдотья со всего роста повалилась на пол. Полежав, она в темном тумане, застилавшем глаза, поползла на коленях к своей постели.
Потом немного отдышалась. И тут впервые пришла мысль, что теперь ей уж не подняться. Авдотья не удивилась и не испугалась, а покорно сказала себе: «Что ж, пришел, верно, мой черед…»
К вечеру с помощью Натальи она перебралась на печь, чтобы не мешаться в избе, не мозолить глаза людям. Просторная теплая печь, заваленная овчинами и половичками, лучинками на подтопку, пучками сухих трав, источающих слабый аромат, — вот каким было последнее прибежище Авдотьи.
— Мне тут тепло, все старики на печках живут, — коротко объяснила она своим, а про себя подумала: к чему говорить правду? Придет час — увидят сами.
В семье скоро привыкли, что Авдотья лежит на печи. Уходя на работу, Наталья ставила возле Авдотьи ковш воды. По субботам почти что на руках снимала больную на пол и заботливо мыла в корыте возле топившейся жаркой печи.
При этом Наталья каждый раз замечала, что мать становится легче и легче. Но виду не показывала и только молча глотала слезы. Натальина родная мать, когда-то уславшая единственную дочь на батрацкую муку в Орловку, была еще жива, но Наталья ходила к ней, на дальний конец Утевки, только по большим праздникам, настоящей своей матерью считала Авдотью Егорьевну.
Николай, по горло занятый председательскими делами, относился к болезни матери как к чему-то временному, преходящему.
— Ничего, не впервой ей хворать, — говорил он жене, — пусть отдохнет зиму-то. А как солнышко пригреет, поманит — выползет из избы, не удержишь. Уж я-то знаю.
Кругом шумела жизнь, разная, в печалях и в скупых радостях, в трудах и заботах, — дела в колхозе «Большевик» складывались нелегко: хлеб все еще домолачивали на единственном крытом току, убирали картофель и капусту, возили поставки по размокшей дороге.
В избу к Логуновым, к Николаю, шли и шли люди, всякий со своей нуждой. Авдотья чутко прислушивалась к каждому слову, что произносилось внизу, в горнице, потом все складывала и обдумывала.
Больше всего новостей с улицы, из школы, из знакомых соседских изб приносила с собой Ганюшка.
Девочка легко привыкла к тому, что бабушка постоянно лежит на печке, и относилась к этому как к чему-то совершенно обычному. Это было даже удобно: когда ни приди — бабушка все равно дома, тихая, ласковая.
Возвращаясь из школы, Ганюшка еще с порога весело спрашивала:
— Бабаня, ты не спишь?
И приступки уже поскрипывали под крепкими ножками девочки. Каждый день она делала крюк по дороге из школы и непременно хоть на минутку забегала в детский дом — передать поклон Иринке и узнать, как девчушка поправляется.
Иринка начала понемногу сидеть, потом двигаться вокруг постели, и вот наконец Ганюшка принесла долгожданную весть: Иринка пошла! Пошла одна, без поддержки!..
Авдотья так обрадовалась, что всплакнула, шепча: «Огонек ты мой, разгорелся… живой человек».
Прибегая с улицы, Ганюшка приносила с собой поначалу свежий, знобкий запах осеннего ветра. Но шли дни, недели — и вот от розовых щек внучки стал исходить сладкий, с дымком, запах морозца, какой всю жизнь так любила Авдотья.
Девочка располагалась на печи с учебниками и тут готовила устные уроки: твердила стихи, рассказывала уроки из географии, истории, ботаники. Авдотья все внимательно выслушивала.
Длинными вечерами, когда Ганюшка, набегавшись, укладывалась рядом с Авдотьей «на ручку», бабушка принималась нашептывать ей длинные сказки.
К своей болезни и страданиям Авдотья относилась с глубоким снисходительным спокойствием старой крестьянки. «Умру в родном углу, в своей семье, — говорила она себе. — Уж и осталась-то во мне одна только охота, а силушки вовсе нету. Все поистратила, до последней кровинки, ничего больше не могу, не спрашивайте…»