Фаина Оржеховская - Всего лишь несколько лет…
Каждый вечер, в конце, я спрашиваю себя, доволен ли я прошедшим днем. Если все сделал, что наметил, и день прошел удачно, то, разумеется, доволен. А если нет… все-таки доволен. Отчего у меня всегда хорошее настроение?
Сегодня собирали лом. Ольшанский нашел какой-то помятый подсвечник и сказал, что сдаст его в музей. По-моему, подсвечник такой безобразный, что музей не примет. А бронзы много и могла бы пригодиться.
Ни в чем мы с ним не сходимся, решительно ни в чем. А Коля говорит, что он славный парень, развитой и глубокий. Не знаю. Может быть…
Со мной за партой сидит белокурая румяная девочка — Лариса Таврина. У нее загнутые ресницы, родинка на щеке; все уверены, что я должен в нее влюбиться. Но не выходит. Она держит себя так, будто красота ее специальность, что ли.
Серафима Павловна ее хвалит:
— Вот умница, кофточку себе сшила. Девушка должна все уметь: и шить, и стряпать.
— Отчего же так мало? — спросил я. — И почему только девушки?
— Что же ты — на себя шить будешь?
— Портные шьют же.
— Так это в мастерской, а не дома.
— Какая же разница?
Пока Серафима придумывала ответ, Лора взмахнула ресницами и замяукала:
— Я не могла бы полюбить человека, который занимается женскими делами. Даже пуговицу и то не он должен пришивать.
Она не могла бы! А я тоже не могу любить дуру.
А Витька Грушко все интригует, чтобы пересесть на мое место. Пожалуйста. Мне не жалко.
Витька не глуп. Но меня злит в нем это постоянное любование собой. Нельзя сказать, что мать его балует, напротив. Но он всегда выставляет себя напоказ.
Был с ним такой анекдотический случай (это ребята рассказывали): в пятом классе он разослал им всем каллиграфически выписанное уведомление, что после уроков, ровно в три, он повесится в физическом кабинете. Девочки, конечно, донесли. Классная руководительница прибежала ни жива ни мертва и видит картину: Витька карабкается на стол с веревкой в руках, потом взбирается на стул, поставленный сверху. Ребята толпятся вокруг, подбадривают, дают советы, как укрепить веревку, девчата визжат; Витька упивается общим вниманием и… медлит. Учительница стащила его со стула, и все разбежались. А жаль: следовало остаться, посмотреть, как он выпутается.
Нечто подобное было и с Колей, только он был маленький, во втором классе. Он никому из ребят ничего не сказал, а приготовил записку: «Прошу в моей смерти никого не винить, кроме учительницы арифметики». Учительница была одна — добрая, но на уроках арифметики он видел другую — злюку.
Прежде всего он показал записку отцу, которому доверял. Тот спросил: «А мама видела? Покажи ей». Но Коля не мог это сделать. Тогда отец сказал: «Значит, затея никуда не годится — то, что нельзя открыть матери, плохо». И Коля поверил.
Мне кажется, что самолюбование у Витьки пройдет, если не потакать ему. Но есть у него и другая скверная привычка: обо всем говорить с насмешкой. Я думаю, это такое защитное средство; брякнул глупость и оправдывается: я же пошутил! Это очень удобно. Я ему это сказал, он обиделся:
— Значит, тебе и Чацкий не нравится?
— Чацкого как раз все задевает за живое. А тебя — нет. И потом, Чацкий — лирик. Вспомни его отношение к Софье.
— А почем ты знаешь мое отношение к Софье?
— Знаю. Видал. Ты ведешь себя с девочками так, будто между вами вечный поединок.
— Так всегда было между мужчиной и женщиной. Испокон веков.
— Не все, что было, должно остаться!
— И девочкам так нравится. Подойдешь к ним как друг, и они тебя же запрезирают.
— А ты попробуй.
— Чепуха! Лорка сама сказала, что ей нравятся нахалы.
— Нашел, на кого сослаться!
— Да они все такие, уверяю тебя.
Он, конечно, неправ. Но девочки во многом нас воспитывают. И одна такая, как Лорка, может наделать немало зла.
Я помню знаменитую парашютистку Тамару Иванову, которая погибла в полете. Она бывала у нас в доме. Я смотрел на нее во все глаза: пятьдесят прыжков! В чем тайна? А на вид — девушка как девушка.
Случайно я услыхал разговор — мама говорила подруге про Тамару:
— Нет, не говори: у нее короткий век. Все они — летчики — обреченные люди. У меня всегда сердце не на месте. Но я молчу, молчу. А детей иметь больше НИ за что не буду.
Так вот почему для меня не взяли испанскую сестру.
Отца я редко вижу. Он как некое божество у нас в доме. В воскресенье он посмотрел на меня поверх газеты и сказал:
— Так ты, оказывается, уже вырос. Сколько же тебе лет?
— Четырнадцать.
— Ого! Когда же это произошло?
Он отложил газету и стал меня рассматривать.
— Скажи, — спросил я, осмелев, — как совершается подвиг?
— К этому надо готовиться, — сказал отец. — Очень упорно, как ты готовишься к экзамену… Но, разумеется, дольше.
— Но ведь подвиг — это порыв!
— Без сомнения. Но в основном — это уменье.
Вот оно что!
Вчера был скандал в Третьяковке. С Колей. Горячка он все-таки.
Пришли мы в зал Перова и стоим у картины «Тройка». А экскурсовод, бойкая такая, не дает всмотреться, все время говорит.
— Вот перед нами картина мелкобуржуазного художника Перова.
Колька и раньше что-то подергивался. Вдруг спрашивает:
— Значит, это плохо, что мелкобуржуазный?
У той глаза поострели. Молчит, соображает. А Колька — срывающимся голосом:
— Зачем же вы показываете плохое да еще пропагандируете?
Крик, шум. Та побледнела. Кольку, конечно, из зала вытолкали. Когда мы выходили, он уже смеялся.
— Послушай, а тебе ее не жалко? — спросил я.
— Ничуточки. Пусть не порет чепуху. Или пусть отвечает за это.
Я ценю Колю за его глубокую внутреннюю честность.
А вот Ольшанского я активно не люблю.
Опять внутренняя дискуссия. Мне кажется, это нехорошо, что в нас воспитывают честолюбие. Все хотят быть такими, как Чкалов, Байдуков, Шмидт, Папанин. Всех прельщает их слава, портреты, почести. А если без портретов и почестей? Если только подвиги? «Так ты хочешь, чтобы о выдающихся людях даже не знали?» — «Да нет, знать должны, но…» — «А ученые, а писатели как же?» — «Мне кажется, что героизм — это поступки человека, а не звание, это свойство, а не обозначенность, ну, я не знаю…» — «Как же ты себе это представляешь?» — «Не знаю, я только говорю о своем ощущении. Мне кажется, мы начинаем хотеть именно славы, мы хотим быть знаменитыми — и это прежде всего. А я… мне, вероятно, было бы неловко».
Не знаю, откуда у меня эти мысли. Может быть, из-за мамы. Она так гордится нашим знакомством со знатными людьми, так показывает это… И кроме того, месяц назад я видел сон. Иду я, и на груди у меня звездочка, и я будто бы доволен. Вдруг навстречу двое. Один косится в мою сторону: «Смотри». А другой спрашивает: «А за что, не знаешь?» Нет, первый не знал. И мне стало очень стыдно. Зачем люди на улице, не зная меня, должны знать о моих наградах?
Может быть, я неправ. Но что меня гнетет? Если я выскажу это мнение вслух, то прежде всего рассердятся. Серафиму, например, родимчик хватит. А я хотел бы, чтобы на меня не кричали, и не смеялись надо мной, и не сказали бы «молчи», а объяснили бы спокойно и толково.
Вчера устал ужасно. Проходил мимо флигеля и слушал музыку. И как будто усталость прошла.
У меня чертовский аппетит. Что делать? Девочки это осуждают. А по-моему, они ханжи.
Странно: я не понимаю музыку, а люблю. Когда слушаю, счастлив, а отчего счастлив, не могу сказать. А вот другие так ловко объясняют: тут одиночество, там борьба. Да еще закат видят!
Когда она играла (уж я знаю кто; во всяком случае, не Лорка), мне ужасно нравилось. Но когда кончила играть, и посмотрела на меня, и я должен был что-то сказать, ничего не пришло в голову. Только в смущении взял кусок хлеба из хлебницы и стал жевать. Потом вспомнил, что девочки считают меня обжорой, и насилу проглотил. И весь вечер был испорчен.
Вчера после музыки разговор. Слушали вместе по радио «Лунную сонату».
— Почему она называется «Лунная»? — спросил я.
— Н-ну, не знаю.
— А ты здесь видишь луну?
Она говорит:
— В общем, да. Я чувствую. А ты? Нет?
— Я ведь не понимаю.
— А все-таки… Что ты думаешь?
— Да как тебе сказать? Мне кажется, здесь такие глубокие мысли, что луна и вообще пейзаж кажутся лишними. Конечно, я не имею права…
— Нет, не говори так. Мне еще не скоро играть это. Но я вспомню, что ты сказал.
Она не похожа ни на кого из девочек — не потому, что играет хорошо на фортепиано, а так, по всему облику.