Фаина Оржеховская - Всего лишь несколько лет…
Все-таки человек бывает одинок, и от этого нельзя совсем уйти. Когда я не подчиняюсь чужому мнению и хочу прийти к выводу сам, начинается одиночество. Но что делать? Не думать самому?
Когда к нам стали привозить детей из Испании, наши соседи по старой квартире взяли к себе девочку Терезу-Амайю. Я просил, чтобы и мне взяли испанскую сестру. Но мама отказала: «Есть причина, Вова, и очень серьезная».
На уроке истории Илья Фомич сказал: «Доброта — это буржуазное чувство. Филантропия». Я спросил: «А кто же челюскинцев спасал — не добрые разве?» — «Это не доброта, — сказал он, — а высокая коммунистическая сознательность».
Я не стал спорить, но… чего-то мне недоставало.
Были у меня в жизни великолепные дни, и я не забуду их до смерти. Когда встречали челюскинцев, мама взяла меня с собой. Тверская была непохожа на Тверскую, и люди были не такие, как всегда. И пока я шел и даже не шел, а плыл среди цветов, улыбок и взглядов, мне казалось, что все, кого я вижу, готовы тоже отправиться на льдину или в Колхиду осушать болела или еще куда-нибудь для подвига. Такого я еще никогда не переживал. Я был легкий как соломинка.
Разговор с Семеном Алексеевичем Битюговым. Он преподает у нас в школе основы дарвинизма, живет в нашем дворе. Худой, серьезный, с цыганскими глазами и сам похож на цыгана. Во взгляде что-то фанатическое.
Мне кажется, он не красноречив. Говорит хорошо лишь о том, что его волнует. Не то что преподаватель истории: тот обо всем сообщает пылко, с пафосом, даже о вещах, к которым равнодушен. Иногда кажется, что именно об этих безразличных ему вещах он говорит особенно горячо. Наш директор ценит такое красноречие. Но мы слушаем Битюгова охотнее.
Открыл ему свою затею, то есть про кружок гуманизма.
Он:
— Не совсем понимаю, как это у вас будет? Станете собираться и разговаривать?
Я:
— Да. И читать, и конкретно разбирать разные случаи.
Он смотрит очень пристально.
Я:
— Нет, в самом деле, Семен Алексеевич: вокруг так много людей, а отношение к ним… неорганизованное. Если взяться совместно, чтобы видеть результаты… — Я ужасно путался. — Вот, например, все будут сыты и одеты… Ведь это будет?
— Ну, это, знаешь, не так легко! И не так скоро.
— Да, но этого добьются. Но разве это одно приведет к тому, что люди станут умнее, добрее и вообще достойны социализма? И за что они станут бороться? Чтобы сохранить еду и одежду?
— Автономные идеи, — сказал он и улыбнулся. — Ты думаешь, партия забывает обо всем этом? Боюсь, что твой кружок — это буржуазно-благотворительная затея.
— А я не хочу полагаться на готовые мнения. У меня могут быть свои, как вы говорите, автономные идеи.
— Ладно. Не буду стеснять инициативу. Тем более, раз ты начал самостоятельно думать, так тебя и не отучишь. А кстати, Бобриков — твой друг?
— Да. А что?
— Мрачный какой-то. Он в комсомоле?
— Нет.
— Почему?
— Он плохо учится. И сам не стремится.
— Ты знаешь его обстоятельства?
— Да.
— Ну вот тебе ближайшая конкретная задача.
Если бы он знал, как трудно с Митей!
Я спрашиваю:
— Чего тебе хочется больше всего на свете?
— Больше всего мне хочется спать, — вот что он отвечает.
— Но сестре твоей обещали ясли?
— Обещали. Да они врут.
— Почему ты так думаешь?
— Простому человеку трудно добиться. У них свои есть.
— Что за чепуху ты мелешь!
— А как же. Если чего-нибудь мало, дефицит, то всегда будут злоупотребления.
— Надо проследить, напомнить. Школьный совет позаботится. А пока, Митя, очень прошу: ночуй у меня. Ведь я один в комнате.
— А зачем это я стану у тебя ночевать?
— Чтобы высыпаться. А то ведь отстанешь.
Насилу уговорил. Но через два дня он вдруг заявляет:
— Нет, знаешь, лучше я буду дома.
Как будто у него есть дом.
— Да ведь ты никому не мешаешь, чудак человек! И мне веселее.
— Что ж, я тебе для развлечения дался?
— Ну, как хочешь.
Но он уже понял свою грубость:
— Ты не сердись. Я буду приходить, когда станет невмоготу.
Не знаю, что лучше: настаивать или не трогать. Подожду. Школьный совет послезавтра.
Мне непонятно утверждение, что чужие верования надо усажать. Я понимаю: нельзя искоренять насильно — будет хуже. Но уважать? За что? Как можно уважать заблуждения, предрассудки? Их только презирать можно. Что ж, я и каннибалов должен уважать, что они человеческие жертвы приносят?
Я знаю только, что религия большое зло. Я ее ненавижу.
…Есть в жизни крупное, есть и мелкое. И в мелком скорее потеряешься. Кажется, пустячный вопрос: кому уступать место в трамвае, в автобусе? Ясно: старым, больным, детям и т. п. Но, между прочим, насчет детей я внес бы ограничения… Противно смотреть, как иной восьмилетний сразу бросается на уготованное местечко. Да и постарше бывают, и тоже…
А сегодня вот что было. Я уступил место пожилой гражданке, а она не села. Ее и за рукав дергали, и окликали, а она стоит… Теперь я не буду говорить: «Садитесь», а молча вставать. Так я, между прочим, и сделал… И тетка, к которой это относилось, тут же с удовольствием села…
Как хорошо, что я еще молод!
Вчера был у Коли Вознесенского. Говорили, как обновляется наша жизнь.
— Все это хорошо, — заявляет Коля. — А что тут делать поэтам?
— Как — что? Описать эти чудеса. Чтобы осталось для потомства.
— Об этом в газетах сообщают. При чем тут поэты?
— Они должны… воспеть.
Это словечко меня самого рассмешило. Но Коля не смеялся.
— Прелестно! Одни меняют жизнь, а другие воспевают.
— Чего же ты хочешь?
— Я тоже хочу менять жизнь.
— Кто ж тебе мешает?
— А для этого мало воспевать. Надо выдумывать, изобретать. У народа было правильное чутье, когда он создавал сказки.
— Я что-то не понимаю, Коля.
— Со стороны можно подумать, что поэты и не нужны вовсе. Все и без них отлично делается. И в будущей войне победим без стихов.
— Не скажи. Какую-то роль они сыграют.
— Я не хочу играть какую-то роль. Я хочу играть большую роль. Не для славы, а для совести.
Ого! Значит, у него эти внутренние дискуссии еще сильнее, чем у меня.
Сегодня опять разговор, вернее, продолжение.
— Большие события, — говорит Коля, — сами по себе велики, и всякое описание их и даже «воспевание» — бледно, ненужно. Помнишь, у Маяковского: «Не приравняю к простому газетному факту»? И правильно!
— Чего ты добиваешься, не понимаю.
— А вот «Выхожу один я на дорогу» стоит любого факта. Этот стих сам по себе — великий факт.
— Следовательно?
— Да так. Мне трудно выразить.
— Значит, по-твоему, в искусстве надо изображать только мелкое?
— В искусстве мелкого не бывает.
Талантливый парень, а мучается.
— На сотню пишущих, — сказал Коля, — только один понимает поэзию. А когда все начнут понимать, то станут писать не больше, а меньше.
Должно быть, он догадался, о чем я подумал, потому что сказал, вспыхнув:
— Я себя еще поэтом не считаю. Про меня еще ничего не известно… Ну хватит рассуждений, — говорит он. — Ты скажи: Тютчева знаешь?
— Как будто нет…
— Ну, тогда слушай.
И вот что я услыхал:
Как неожиданно и ярко,На влажной неба синеве,Воздушная воздвиглась аркаВ своем минутном торжестве!
Не знаю, может быть, оттого, что он хорошо читает, я почувствовал какую-то дрожь. А Коля продолжал:
Один конец в леса вонзила,Другим за облака ушла —Она полнеба обхватилаИ в высоте изнемогла.
Ты побледнел, Володя, — сказал он, окончив стих, — и я ужасно счастлив.
— Оттого что я побледнел?
— Да.
— А может, я не оттого. Может, ты меня замучил…
— Я не успел тебя замучить. Да и лицо у тебя не такое. Ты погляди в зеркало.
Но я не стал смотреться в зеркало: я не Витька Грушко.
Каждый вечер, в конце, я спрашиваю себя, доволен ли я прошедшим днем. Если все сделал, что наметил, и день прошел удачно, то, разумеется, доволен. А если нет… все-таки доволен. Отчего у меня всегда хорошее настроение?
Сегодня собирали лом. Ольшанский нашел какой-то помятый подсвечник и сказал, что сдаст его в музей. По-моему, подсвечник такой безобразный, что музей не примет. А бронзы много и могла бы пригодиться.