Сигизмунд Кржижановский - "Возвращение Мюнхгаузена". Повести, новеллы, воспоминания о Кржижановском
Окончив институт, я переехал в Москву и поступил на Физико-математический факультет по отделу чистой математики. Кончить не удалось. Однажды, когда я с четырьмя томами "Философского лексикона" (Гогоцкого) под мышкой, возвращаясь из фундаментальной библиотеки Университета домой, проходил длинным сводчатым коридором, дорогу мне перегородила тесная толпа студентов, запрудившая вход в раскрытые двери аудитории. Очевидно, это была сходка. Чья-то голова, выдернувшись из толпы, крикнула, странно, по-птичьи вытягивая шею из синего воротника:
- Лишние пусть уйдут. Остальные в аудиторию.
Слово "лишние" вдруг стреножило мне ноги. Охватив обеими руками расползавшиеся от толчков тома лексикона, я переступил порог лекционной аулы. Двери закрылись. Сначала были длинные, мало понятные мне речи. Потом короткое слово: "полиция". Лексикон вдруг стал до неприятного тяжелым и мучительно оттягивал руки. Нас переписали и повели - меж штыков в манеж. Еще одна дверь - закрылась. Я чувствовал себя все недоуменнее и недоуменнее. Да и вокруг взбудораженность явно опадала. Кое-где на лицах проступало что-то вроде уныния.
Мне было скучно. Минуты медленно ползли по циферблату. Дверь не размыкала створ. Я стал перелистывать свой лексикон. Это был своего рода библиографический раритет. Издание начала XIX века. Сразу же на глаза попалось слово: "Ифика".
Тогда я понял: старый словарь был умным собеседником. Ну разумеется: только она, старомодная и маловразумительная Ифика, и могла запереть меня вместе со всеми этими никак не нужными мне людьми внутри какого-то манежа.
Сейчас, проверяя материал памяти, я вижу, что в мое мышление всегда вкрадывался какой-то фатальный просчет, ошибка, неизменно и упрямо повторявшаяся от раза к разу: все совершавшееся под моей лобной костью я считал чем-то абсолютно неповторимым; психоррею мыслил только как бы в одном экземпляре. Я не подозревал, что процесс психического омертвления мог быть ползучим - из черепа к черепу, с особи на группу, с группы на класс, с класса на весь общественный организм. Пряча свое полубытие за непрозрачными стенками черепа, тая его, как стыдную болезнь, я не учел того простого факта, что то же могло происходить и под другими черепными крышками, в других защелкнувшихся друг от друга комнатах.
Совсем недавно, перелистывая "Rerum Moscoviticorum Commentarii"[4] Герберштейна, посетившего Россию в первые годы XVI века, я отыскал такое: "...иные же из них, - пишет наблюдательный чужестранец, - производят имя своей страны от арамейского слова Ressaia или Resessaia, что означает: разбрызганная по каплям" (с. 1).
Если уж в то время эти "иные" существовали, то, множась из века в век, постепенно они должны были захватить в свои руки все рычаги и сигнальные аппараты тогдашней "жизни". Они мыслили и заставляли мыслить Россию как Ressaia: в разбрызге розных друг другу капель. Они десятилетиями долгой отупляющей жизни работой совершенствовали и изощряли свою технику расщепления общественности, пока в конце концов частью не вытравили, частью не обесчувствили соединительную ткань, сращивающую клетки в одно. Мы жили разлученными каплями. Оторвышами. Какой-нибудь университетский устав девяносто третьего года разрывал нас на так называемых "посетителей". Уже столетие тому Челышевым отмечено возникновение продуктов психического распада: он пишет об "ушельцах в кабинеты". Именно среди нас, из поколения последышей, возникает философема "о чужом я": не мое "я" мыслится чужим и чужеродным, непревратимым в "ты". Люди-брызги не знают ни русла, ни течения. Для них меж "я" и "мы" - ямы. В ямы и свалились одно за другим поколения социальных оторвышей. Остается зарыть. И забыть.
Теперь мне ясно: никакое "я", не получая питания из мы, не сростясь пуповиной с материнским, обволакивающим его малую жизнь организмом, не может быть хотя бы только собой. И моллюск, прячущий себя в тесно сомкнутые створы, если помочь створам, оковав их тесным металлическим обручем, умрет.
Но тогда нам не дано было принять и охватить всю эту мысль, потому что самое наше мышление было деформировано: маршруты наших логик были разорваны посередине.
Мысль мыслила или не дальше "я", или не ближе "космоса". Дойдя до "порога сознания", до черты меж "я" и "мы", она останавливалась и или поворачивала вспять, или делала чудовищный прыжок в "зазвездность" трансцендент - "иные миры".
ВИдение имело либо микроскопический, либо телескопический радиус: то же, что было слишком дальним для микроскопа и слишком близким для телескопа, попросту выпадало из вИдения, никак и никем не включалось в поле зрения.
Ночь на исходе. Устал. Пора пока прервать. Вокруг, и за стенами, и за окном, как-то особенно тихо и бездвижно. Бессонницы научили меня разбираться в движении ночных минут. Я давно уже заметил: ночью, на самом ее исходе, когда синий брезг липнет к окну, а звезды слепнут, - есть всегда несколько минут какой-то особо глубокой тишины. Вот и сейчас: сквозь промерзшие стекла смутно, но вижу (лампочку я потушил) : в синем сумраке темные крутые скаты крыш - совсем как запрокинутые кузовами кверху затонувшие корабли. Под ними ряды черных молчаливых дыр. Ниже - обмерзлые голые ветви низкорослых городских деревьев. Пусты улицы. И воздух сочится бездуновенностью, мертвью и молчью. Да, это мой час: в такой час я, вероятно, и - "
Текст на полслове прерывался. Дальше шло семь тщательно зачеркнутых строк. Штамм, прыгнув глазом через параллели чернильных черт, продолжал чтение. Часы за стеной пробили четыре.
"...Ночь вторая.
Вся эта игра в помирушки могла бы длиться и длиться, если бы вдруг не застучали пушки. Пушки сначала били где-то там и по каким-то тем. Потом стали стучать тут и по этим. А когда пушки отстучали, начали стучать штемпельные приборы. От работы жерл вокруг тел образовывались круглые черные воронки. Штемпеля не били по людям: только по их именам. Но все равно: и вокруг имен, как вокруг битых тел, круглились синие и черные пятна.
Случай забросил меня на южный плацдарм. Город, в котором я жил, был попеременно под тринадцатью властями. Придут. Уйдут. Возвратятся. И снова. И каждая власть ввозила: пушки и штемпельные приборы.
Тут-то и приключилось: однажды в канун смены властей во время очередного пересмотра вороха старых и новых удостоверений личности я обнаружил пропажу... личности.
Удостоверений - кипа. Личность затерялась. Ни экземпляра. Сначала мысль: так, случайный просмотр.
Но и после вторичной тщательной проверки - бумажонка за бумажонкой всего исштемпелеванного хлама личность так и не была обнаружена. Я ждал этого: чем чаще меня удостоверяли, тем недостовернее становился я самому себе: старая полузабытая было болезнь, психоррея, растревоженная ударами штемпелей, возвращалась опять. Чем чаще разъезжающиеся ремингтоновские строчки уверяли меня номером, росчерками подписей и оттиском печати, что я действительно такой-то, тем подозрительнее становился я к своей "действительности", тем острее чувствовал в себе и такого и этакого. Понемногу намечалась, росла и крепла страсть: хотелось еще и еще исштемпелеванных листков, и сколько бы их ни накоплялось, достоверности все было мало. Зарубцевавшийся было процесс возобновился: каверны в "я" опять стали шириться. От штемпеля до штемпеля чувство себя никло: "я" и "я" полу-"я", еле "я", чуть-чуть "я" - стаяло.
Чувство, испытанное тогдашним мною над кипой своих исштемпелеванных имен, не было чувством отчаяния или скорби. Нет: скорее это была особливая желчевая радость. "Вот лежит оно, - думалось мне, - мое стылое и мертвое имя. Было живо - а вот теперь, глядь, все в синих трупных штемпельных пятнах. Пусть".
Как видите, человек из комнаты № 24, Ваш предшественник, вовсе не чужд шутке. Даже мысль о предстоящей манипуляции с крюком и петлей не властна над моей улыбкой. Да, я улыбаюсь, и, как знать, может быть, не в последний раз. Но это лишь схема: от - до. Материал о войне требует, конечно, более подробного и серьезного изложения. Начну.
В одну из июльских ночей четырнадцатого года, когда я работал над статьей о "Кризисе аксиоматизма", за окном внезапно загрохотали телеги. Переулок наш, как Вы скоро убедитесь, тих и пустынен. Звук мне мешал: я отодвинул рукопись, решив переждать шум. Но он не прекращался. Вереница новых и новых порожняков, громыхая колесами о булыжник, проезжала где-то внизу под окнами, не давая сомкнуться тишине. Нервы были чуть взвинчены работой. Спать не хотелось. Но и работа застопорилась. Я оделся и вышел наружу. Ночные зигзаги наших переулков были как-то странно оживлены. У перекрестков стояли группы возбужденных, в перебой говорящих людей. Слово "война", раз и другой, задело слух.