Михаил Стельмах - Правда и кривда
— Я тебя еще голодом не заморила? Вот сейчас картошечка будет.
— В мундирах?
— И в мундирах, и раздетая, и толченная, и так… кусками, — в гнездышках возле губ дернулась и замерла улыбка. — Только приправы к ней нет — растертым рапсом или маком посыпаю. Привыкай, сынок.
— А зачем вы столько навариваете?
— О, еще спрашивает. Думаешь, услышав о тебе, не соберется спустя время капелла? Тебя же люди и живого, и мертвого любили… Тьху, снова эта бумажка баки забивает, — кивнула головой на стол. — И что только с ней сделать? Лежит же, как сама печаль. Не сжечь ли ее? — посмотрела на сына.
Марко кинул взгляд на страшный документ, который теперь смирно лежал возле деревянной солонки и темной, как земля, буханки. А лежал же он раньше в этой землянке, как покойник в склепе.
— Жгите, мама, о смерти жалеть не будем, — отвернулся от той бумажки, что волей случая, словно черный ворон, поторопилась принести его, Маркову, смерть к матери. Но нечему удивляться: садился же ворон на охладевшую грудь Марка, выдирал его душу, возле которой мостилась смерть, и, может, по ошибке, отодрал ее, костищу, вместо жизни да и полетел стремглав со своей добычей в далекий край.
Мужчина аж улыбнулся, отчетливо увидев такое зрелище, хотя немало их всегда проходило перед глазами, потому что в сердце Марка с самого детства мир наполнялся гулом земли и отголоском песни.
Мать с затаенным страхом подошла к столу, двумя пальцами взяла бумажку, где какими-то каракулями была нацарапана смерть, и понесла ее к печи. Марко в задумчивости, с любопытством взглянул на мать. На ее сосредоточенном лице закачался мир и выразительно прошли тени страдания, что их принес этот обрывок войны. Мать еще раз глянула на него и бросила в огонь, а сама, как молитву, торжественно и страстно зашептала какое-то заклинание. Марко только и услышал: «Иди, смерть, на болото и в безвестность, где люди не ходят, где звери не бродят, где петухи не поют…»
— Таки горит смерть, — сказала после всех колдовских «тьху-тьху».
Марко не знал, что в таком случае надо делать: надуться, быть ли сурово-торжественным, как его мать, или махнуть рукой и улыбнуться, как умеют со стороны посмотреть на свои беды наши люди. «Практики еще такой не было», — насмешливо ответил своим мыслям, присматриваясь, как на шестке кукожился, чернел и крошился вестник смерти.
— Сожгла, пропади она пропадом, смешала с жаром пепел черновой. — Отошла от печи и начала вытирать стол, будто хотела стереть и след, где лежалая похоронная, и снова с боязнью взглянула на ногу. — Не болит она?
— Не болит она, — подчеркнул материнское уважение к раненной ноге.
Мать покачала головой, в мыслях отделяла обман от правды.
— Разве ты скажешь о своих болях, какие они есть? Знаю тебя хорошо. Ты увечьем хвалиться не будешь… И не обманывай, что скоро будешь ходить.
— Вот увидите. Еще и танцевать буду шивертом-вывертом.
— Вы все нас утешаете под старость, как мы вас утешаем малыми. Это тоже немного помогает, потому что сердце нас хоть и мучает, но все верой живет. А как на той неделе, когда как раз мело на дворе, что и света божьего не видно, утешала меня какая-то молодица. Вот достучалась до этого жилища, отряхнула снег и встала у дверей, как рисованная. Долго расспрашивала о тебе, душой уговаривала не верить похоронной: все они ошарашивают человека, а не все правду говорят. Поговорили вместе, погрустили вместе да и разошлись, как родня.
— Что же это за молодица была? — встрепенулся и удивился Марк.
— Будто учительница приезжая. Приветливая такая, хоть с лица грусть и не сходила.
— Учительница?
— Ну да. Тебя хорошо знает. Сама хорошенькая, темноглазая. И подарок мне под полой принесла — муки на замес. От пайка своего оторвала.
— Чудо! — Марко наморщил лоб, припоминая, какая бы это учительница могла допытываться о нем. — И вы взяли муку?
— Отказывалась, так она обижаться начала. Говорила, что через день придет на свежий хлеб. Да и не пришла. А я для нее и шикухи[5] достала, чтобы сварить вареников с урдой[6].
— Как же ее звать?
— Как? — мать поправила платок, напряженно задумалась. — Вот тебе и на: стерлось из памяти. Г олова стала, как решето — ничего не удержит.
— Может, потом припомните.
— Может и вспомню. А еще раньше новый учитель приходил, тоже очень хороший с лица и душой, Григорием звать, этого запомнила. О, уже кто-то идет.
Сверху в самом деле забухали чьи-то шаги, отозвались голоса, а в землянке заволновался ночник. Марко удобнее сел на топчане, выпрямился, чтобы людям меньше бросалось в глаза увечье. Первым на пороге появился седой, как голубь, пасечник Зиновий Петрович Гордиенко, а из-за его плеча выглядывала по-старосветски накрест зачехленная двумя платками подвижная голова Христи Гордиенчихи. Старик незаметно отдал матери рамку с сотами и сразу пошкандыбал[7] к Марку, обнял его, защекотал зеленоватой бородой, пахнущей дымом и медом.
— Ну, здоров, здоров, Марко! Слава богу, живым вернулся в свои хоромы.
— Не тю ли на тебя! — сразу же набросилась на мужа Гордиенчиха. — Теперь никто не удивится таким хоромам. Теперь счастье, когда душа хоть в каком ни есть теле нашла пристанище.
— Эт, зазвонила на Рождество, так и до Пасхи не остановишь, — отмахнулся старик рукой от жены. — Хоть здесь не тарахти, как порожняк.
— Доброго здоровьица, тетя, — с любовью и жалостью смотрит на округлое с курносинкой лицо, а перед его глазами, словно быстротечные лучезарные вагоны, аж мигают далекие года, когда в доме Гордиенко он находил и сердечную радость, и встретил свою первую любовь. — Как вы там?
— И не спрашивай, дитя. Как люди, так и мы, — протянула, вытерев об подол, руку.
Марко поцеловал ее. Христя от неожиданности аж потеряла равновесие, по привычке хотела тюкнуть на него, но сразу же запечалилась и этой же рукой потянулась к глазам.
— А когда же я, Марко, своих деточек увижу, как тебя? Когда же они вернутся из далекой стороны?
— Вернутся, глупая, если меньше будешь собирать слезы в сумку. У тебя и сейчас хватит ума открывать похороны, — оборвал ее Гордиенко… — Так же иногда плачет, Марко, что от слез десяточные рубашки тлеют.
— А он и слова не даст, ирод, сказать, росинки не даст пустить, хотя возле пчелы целый век толчется. — Гордиенчиха кулаком и глазами погрозила своему «трутню» и пошла к печи помогать матери, которой женщины незаметно передавали какие-то мисочки или хлеб, а мужчины разнодержавные бутылки, закупоренные кочанами кукурузы.
Сыны черной земли и жестокой судьбы, вечные землепашцы и списаны под «чистую» воины, великие целинные натуры, вдоль и поперек переголосованные войной, и обычные простые дядьки, в меру дипломаты, а без меры труженики, которые брели своим горем, как темным морем, подходили к Марку. Подходили в неловкой одежде, в грубой обуви, сляпанной казна из какой кожи или склеенной из трофейных автомобильных камер. Подходили с тяжелой давней тоской на лицах и с добрыми словами на устах. Потрескавшимися и жжеными, стреляными и рубленными руками обнимали мужчину и молча утешали его этими же руками.
Матери как матери, спрашивали одно и то же: не встречал ли где-то их сынов, которые стучат уже собаке-Гитлеряке в железные двери. Родители же допытывались, скоро ли закончится война, потому что если еще дальше продолжится такое безумство, то и люду на свете не останется. И только девушки не спрашивали о своих женихах, которых с каждым днем становилось все меньше и меньше — на чужих далеких землях досевалось наше наиболее дорогое зерно и любовь. И в девичьих глазах Марко видел неизъяснимую тоску, которую не передадут, наверно, и гении кисти, потому что разве можно в одних глазах вместить и черные тени войны, и муки потерь, и годами да свинцом прерванную или кровью сошедшую любовь, и самой природой, а не девичьим целомудрием едва намеченные пугливо-трогательные и тревожные признаки материнства.
Еще кто-то забухал наверху, скрипнули двери, и в подбитом тьмой косяке, как в рамке непокорный портрет, зашевелился невысокий, крупнотелый, в свитке нараспашку дед Евмен Дыбенко, за ним тенью гнулся похожий на журавля Петр Гайшук, которого в селе называли министром без портфеля. До черта умный, но по-мужицки осторожный, Гайшук, может, и дослужился бы до высоких должностей, кабы бы не имел естественного недоверия к неземледельческому хлебу и не так любил скот, особенно же волов. Наедине он им и пел, и говорил с ними, и они понимали его язык. Теперь, когда война уничтожила волов и забрала добрую частицу Петрова здоровья, он перенес свою любовь на коня, хотя от езды верхом не имел удовольствия: его длинные ступни почти всегда волочились по земле.
Из-за спины Гайшука протиснулась лукавая остробородая мордочка Максима Полатайка, тоже конюха. Он без единого слова щедро-величавым движением подал матери бутылку какого-то заморского вина с цветистой этикеткой.