Михаил Стельмах - Правда и кривда
— У Гордиенко.
— Так мы уже и Гордиенко проехали?
— Конечно.
— А я ничего и не узнал.
— Где же узнать в такой содоме. Вйо, чистокровцы!
Марку еще сильнее перехватило дыхание: это же рукой подать до его хаты. Хотя, до какой там хаты?.. И он так просверливает взглядом тьму, что аж глаза начинают щемить.
Вот и старые вербы зашумели над Шавулиным закоулком. Еще немного проехать — и начнется рукав реки. А где же тот могучий древний явор над водой? Таких яворов Марко, хоть сколько мира прошел, нигде не видел. Ага, вот и он стоит над руинами, покрытый сединой, как одинокий великан, который силится достать до неба. Выжил-таки, дед! Выстоял ненастье!
Лошаденки засеменили по плохонькому дощатому мостику, повернули налево и остановились между какой-то соломенной кочкой и обгорелой неаккуратной печью. Так неужели этот расхристанный взгорок и есть его двор, неужели это земля его детства, его счастья и горя? Неужели эти обломанные пеньки были когда-то садом и цветом? Как сгорбилось, одичало и уменьшилось все вокруг. А мать же дома? И пока Марко хватался и забывал за мыслями о своих костылях, Федько уже соскочил с саней, выстручился и, как взрослый, протянул загрубелую, потрескавшуюся руку:
— Поздравляю вас, Марко Трофимович, с благополучным приездом в родительский дом, хотя его, говорил же ж тот, уже и нет. Но лесничество у нас понемногу выписывает людям дерево, вот и собьете себе какую-нибудь хавиру, а дальше видно будет. Если не так вез, то уж простите, лучше на этих рысаках, не сумливайтесь, никак не мог: и они голодные, как и люди.
— Спасибо, Федя, спасибо, сынок, — растроганно ответил, вжимая костыли в снег. — Ты же никуда не уходи, поужинаешь с нами. Слышишь?
— Отведу лошаденки и загляну. Вот и двери в вашу землянку. Помочь?
— Я сам.
— Тогда я вещи снесу.
— Сноси, — не думая ни о каких вещах, ответил, лишь бы ответить.
— Хорошо же пригибайтесь, чтобы, говорил же ж тот, лоб не подковали.
Паренек стоял возле ступенек, готовый, когда надо будет, помочь мужчине, которого сейчас горячо волновали воспоминания, радость и тревога… Неужели из-под самого края смерти ты добрался, доковылял до тех дверей, за которыми тебя ждет твоя единственная, которой ты даже не писал после последнего ранения: сначала не знал выживешь ли, а когда начал выздоравливать, решил, что тебя уже раз похоронили, то не хуже ли будет матери, если с тобой что-то случится на фронте и она вторично будет хоронить тебя?..
Ветер птицей взлетел на подвижное покрытие землянки, вытряс из соломы несколько певучих, с крошками льда капель, и сердце Марка сейчас под бременем воспоминаний и мыслей тоже ледяным комом падало вниз.
«Хоть бы воротник расстегнуть», — потянулся рукой к шее, но сразу забыл, что должен был делать.
Сколько раз из передовых и госпиталей его встревоженное сердце рвалось домой, а теперь, когда он стоял перед своим новым печальным жилищем, оно готово было вот-вот остановиться. Гляди, еще и лопнет, как мяч, и никто не узнает: от радости или от жалости.
Костыли вслепую, неуверенно прощупывают землю, давят хрупкую наморозь и вязнут в полуоттаявших ступенях. Вот он раненной ногой касается небольшой одинарной двери, сквозь щели которой струится тепло. Марко ощупью находит запотевшую щеколду, толкает ее кулаком и, пригибая голову, вваливается в жилье каменного века. Что-то маленькое, живое бросается под ноги, и вдруг словно издалека-издалека отзывается до боли знакомый голос матери:
— Не выпустите мне зайчонка.
«Какой зайчонок?» — удивляясь, не может понять мужчина. Из тускло-золотистого туманного света жилища к нему приближается красивая фигура матери, и Марко еще не верит, что это она. Мать как раз сидит за прялкой — пальцами выводит, а губами выравнивает свою бесконечную нить. Одна нога матери обута в чуню, а вторая, что крутит колесо прялки, босая. Это сразу напомнило детство, когда мать всю зиму пряла и людям, и себе, и всегда она крутила колесо только босой ногой.
— Добрый вечер, — выдавливает из себя приветствие Марко и ощущает, как из его глазниц высекаются те искры, от которых можно и заплакать, и засмеяться.
— Затворяйте двери, человече добрый, — не отрывается мать от пряжи. — Доброго здоровья вам.
— Хорошо, как-то уж закрою, — хочет и не может улыбнуться: волнение заморозило его лицо, лишь кровь неистовыми колесиками раскручивается под висками, и они начинают вспухать.
— Ой? Что это? — по-птичьи встрепенулась и аж уменьшилась в испуге мать. Небольшая, сухая, немного надломленная в плечах, она ошеломленно соскакивает с табурета, поворачивается к сыну, разводит руки, а потом сжимает узлом и кладет на середину груди. — Ой людоньки добросердечные, да что же это?.. — Какой-то миг ищет по стенам невидимых людей, дальше безмолвно останавливает взгляд на сыне. — Ты?.. Марко, неужели ты? — и в словах ее дрожат боль и слезы.
— Это я, мама, — хочет плечами закрыть двери, а они снова, налегают на него.
— Марко!.. Дитя! — аж теперь надрывно вскрикнула мать, еще не веря, что перед ней стоит сын, и не радость, а испуг и видимая скорбь проходят ее вспаханным и темным, как земля, лицом, вздрагивают в тех морщинистых гнездышках возле губ, где когда-то были кроткие ямки молодости. И глаза, налитые страхом, боятся засветиться хотя бы росинкой надежды. Будто опасаясь, что сын ее вот-вот исчезнет, как сон, она болезненно допытывается: — Марко, так ты на самом деле живой?
— Живой, мама, — начинает покусывать нижнюю губу, чтобы не тряслась. — Вот видите: починенный, на трех ногах, как старый конь, но живой. — Хочет шагнуть, но здоровая нога вросла в вязкий пол, как чугунный столб, а костыли все норовят выпасть из отерпших рук.
— Ой Марко, это же ты!.. — мать вскрикнула, теснее прижимая к груди выкрученный узел рук, а ноги начинают сами терять равновесие — одна обутая, вторая босая. — А я ж на тебя похоронную, черновую, получила…
— Черновую? Вот еще! Этого мне не хватало. — Он сразу в темной дали неясно увидел развороченное поле боя, на котором кто-то умирал, и этим «кто-то» — был он. На мгновение в видении смотрел на себя, как на чужого, а в тело неприятно ввинчивалась горячая и ледяная роса. Однако надо успокоить мать, и он улыбнулся к ней. — А это, мама, не так уж и плохо: кого живьем хоронят, тот будет долго жить. Такая примета у людей.
— Марко! Сыночек мой дорогой!.. Живехонький… И для чего же я за упокой твоей душеньки правила? Зачем такой грех брала на себя!.. — застонала всем телом, а самые радостные чувства закачали ею, как росяным кустом.
И только теперь старая Анна бросается к сыну, замирая, вместе с тем обнимает и придерживает его, а он, горбясь, наклоняется над ней, и пучки морщинок под глазами покачивают радость, боль и движение слезы. Марко губами поднимает выше темный платок и впервые целует материнскую седину. Когда он шел на войну, мать еще была черноволосой. Она обеими руками пригибает его голову к себе, заглядывает в глаза и убеждает самую себя:
— Ей-бо, это ты, Марко, а присядь — ведь это ты, и никто другой. Дитя мое дорогое, кровинка моя выплаканная, — смущенно, радостно, пораженно вглядывается в узковатое, с той непостоянной смуглостью лицо, что зимой становится белым, а летом темнеет, в веселую и решительную правдивость глаз, в добрые и насмешливые губы, во все то, что называется ее сыном. А мелкие слезы осыпаются и осыпаются с ее ресниц и глаз, которые и плачут, и улыбаются. Марко никогда не видел на материнском лице таких крохотных слез, наверно, старость или тяжелые времена измельчили их, как измельчили все на свете.
— Не плачьте, мама.
— Да разве же я плачу? — искренне удивляется она, совсем не замечая, что и сейчас слезы растекаются по ее морщинам. — Я радуюсь, Марко, что это ты… И усы твои, даже за войну не выровнялись. А люди же не поверят…
— Что мои усы не выровнялись?
— Нет, что ты вернулся… Как оно только на свете бывает… Вот увидишь — не поверят.
— Ну почему же?
— Они теперь такие стали растерянные, сбитые с толку, что не верят и в закон.
— В закон божий? — сразу веселеет мужчина.
— И в закон божий. Говорят — это хвантазия. Только верят в конец войны, а некоторые — в конец света.
— А вы, мама, и в то, и во другое верите? — засмеялся Марк.
— И даже убиение тебя не изменило… — всплеснула руками старая Анна, сразу же перепугалась того страшного слова, а потом тоже улыбнулась всеми морщинами. — И до сих пор никак не соображу, что ты вернулся. Раздевайся же, дитя. Намерзся, и конечно, голодный.
Переводит взгляд на больную ногу и безмолвно выпытывает ее о том самом, что выпытывали тысячи матерей, боясь спросить об этом у детей.
«По землице ходить тебе, на росе здоровья набираться», — словно заклиная, обращается к ноге, а потом говорит сыну: