Аркадий Первенцев - Гамаюн — птица вещая
Теперь, когда она наклонилась, он видел желобок на ее груди, теряющийся в розоватом шелке, и опять ее полные, округлые колени, обтянутые тонкими чулками.
— Вы где покупаете такие чулки? — неожиданно для самого себя спросил Бурлаков, чувствуя, как зреет в нем глухое раздражение.
— Вы заметили? — Она оживилась, провела ладонью по ноге от щиколоток до колена. — Это они... — махнула куда-то в сторону головой. — Серж достает. Мой... муж. Фамилия его... Коржиков. Мы не расписывались с ним, зачем? Потом такая бесцветная фамилия... Аделаида Коржикова. Очень шикарно...
Она закурила от зажигалки и задула огонек, выпятив нижнюю губу. Пожалуй, она не подурнела за это время; ее яркая зрелая красота, вероятно, по-прежнему дурманила головы мужчинам. Но она стала хуже в чем-то другом. Все в ней было чужое, деланное, неискреннее.
Она задавала вопросы, но была невнимательна к его ответам. Казалось, ее голова была занята чем-то другим. Отсюда настороженность, забывчивость, сухой смех.
Чужая? Да, вероятно, так. Стоило ли думать о ней, чего-то ждать! Пропала детскость, когда-то отличавшая ее от многих; она казалась старше своего возраста, и это не вызывало в нем жалости.
— Неужели вы думаете поселиться в деревне?
— Если найдется работа, да.
— И вас не тянет в город?
— Опять-таки все дело в работе.
— Вы думаете служить?
— Нет... Работать.
— Неинтересно! — вырвалось у нее.
— Работать неинтересно? — Николай пожал плечами. — Не понимаю.
Аделаида решила перевести разговор.
— Что у вас на петлицах?
— Треугольники.
— Вижу. Два. Это считается много?
— Не знаю, для кого как. Мне вполне хватает, — сухо ответил он и, посмотрев на призовые часы, врученные ему самим комдивом за отличную рубку, сказал: — Мне пора.
Она поднялась вслед за ним, погасила папиросу.
— Вы, вероятно, голодны. Поужинали бы с нами. Серж должен вот-вот прийти. Но если вы спешите...
— Тогда вы не смеете задерживать?
— Зачем вы так, Коля? Не обижайтесь на меня. Ведь мы старые друзья... — Она насторожилась, не закончив начатой фразы, и вышла из комнаты.
Через неплотно притворенную дверь из коридора донесся недовольный, приглушенный голос мужчины:
— Хорошенькое дело!.. Вошел... шинель... Надо было меня предупредить...
Коржиков вошел в комнату вслед за Аделаидой, с покоряющим радушием встретил поднявшегося к нему навстречу молодого человека. Он потряс протянутую ему руку и вслух восхитился этой «армейской мозолистой рукой, умеющей крепко держать пролетарский штык и саблю». Сам Коржиков был внешне неприметный человек, среднего, а может быть, и низкого роста, с сутулой спиной, с плоскими серыми щеками и вставной верхней челюстью, отчего его улыбка как бы носила фарфоровый оттенок.
Коржиков умел расположить к себе своей способностью сразу «находить контакты». Если какой-нибудь человек собеседнику не нравился и он о нем дурно отзывался, Коржиков глубокомысленно поддакивал, говоря с самой подкупающей искренностью: «Да, да, как вы его верно разгадали! Ведь этот субъект и во мне вызывал странные ассоциации... Вы удивительно точно разгадали его». О том же человеке он мог высказать и совершенно противоположное мнение, лишь бы «найти контакт». Никто из сослуживцев не избежал чести быть обласканным Коржиковым, и при выдвижении Коржикова ни у кого не поворачивался язык назвать его подхалимом или карьеристом. Неуловимость его общественного лица иногда ставила в тупик представителей так называемых инстанций. Его пытались исследовать чуть ли не лабораторным методом, но ничего предосудительного в его микроструктуре не обнаружили. И это происходило не только потому, что в родословной бабушек и тетушек царил полный социальный порядок, а прежде всего потому, что он умел «войти в контакт» с любыми диаметрально противоположными взглядами и на общую политику, и на жизнь, и на значение отдельных личностей. Таков был Коржиков. Окажись он хоть на минуту не на высоте, и пропало бы его положение, а не только запыленная аппаратура кальяна или ориентальный светильник в его комнате. Здесь не мешает сказать, что, по преданиям летописцев, известных только Сержу Коржикову, в его светильнике когда-то плавали фитили в человеческом жире, натопленном деспотом из трупов опальных и зазнавшихся приближенных.
— Я никогда не бывал на Востоке дальше Тифлиса, дорогой мой Николай, но всеми фибрами души предан Востоку, хотя и опасаюсь его загадочной неразбуженной силы, — уверял Коржиков за графином разбавленного спирта и бережно вскрытыми шпротами. — Каждая вещь с Востока для меня не просто красивая вещь. Это реликвия, символ, шарада... Отец Адели был наездник, в этом тоже есть тайный смысл. Вы кавалерист — разве вы не видите незримые нити, которые потянулись к нам от всадников с раскосыми глазами и арканом у луки седла?.. Вы знаете, где родник их мужества и ярости? Не знаете? Я расскажу. Воин-монгол мчался по степям, ведя трех лошадей в поводу. Когда его горло пересыхало, он не искал колодцев в безводных пустынях. Он прыгал с седла, вскрывал ножом набрякшую вену коня и припадал к горячей, живой струе крови... Он вытирал усы и губы полой халата, снова бросался в седло и мчался как ветер. Нас, русских, боятся хилые интеллигенты Европы, ошибочно считая, что мы и есть Восток. Нет, нет! Надо объяснить им: Восток далеко за нашей спиной. Когда он созреет, из нас тоже натопят сала для таких вот светильников...
Какая-то сумасшедшинка появилась в глазах хлипкого Коржикова, смех становился неестественным и злым, лицо было как маска.
Казалось, он нарочно разыгрывает Николая, считая его наивным парнем, и насыщает его нелепицами и бредом. Но здоровый ум Бурлакова не мог поддаться на такие противоестественные соблазны. Вначале в нем зажглось любопытство, но и оно погасло в конце концов. Ему стало скучно и противно. Какая-то алчная зависть к степным дикарям, противоестественный восторг при рассказах о трупах и крови вызывали отвращение. Николай попросил Коржикова оставить в покое монголов и пощадить невинных лошадей.
— Тогда не было шпротов, — Коржиков захохотал, поднял вилку с насаженной на нее темно-коричневой промасленной рыбкой, — не было спирта-ректификата и отсутствовали карточки на основные виды продовольствия. Темники Тамерлана не знали пятилеток... За здоровье здоровой стихии, Коля! Дай я тебя поцелую.
Николай отстранился.
— Не надо...
— Гребуешь мной? — Коржиков издевательски подчеркнул простонародное слово.
Бурлаков это понял, и его лицо налилось кровью.
— Нет, я не брезгую, а просто противно слушать. При чем тут пятилетки?
— Коля, ведь он пошутил, — вмешалась Аделаида. — Хотите, я с вами выпью на брудершафт? Можно, Серж? Разрешаешь?
— Тебе я все разрешаю... Если хочешь, ложись с ним спать. Благословляю...
Аделаида нервно рассмеялась и, придвинувшись к столу вместе с креслом, разъединила мужчин. Глаза ее выдавали тревогу. Ей совсем не было весело.
Коржиков прикинулся пьяным. Прихлопывая ладошками по ручкам кресла, он забормотал что-то невразумительное о каких-то людях, которые стоят с кнутом перед опасным и мускулистым зверем. Затем, искажая слова, запел «Варшавянку».
Вскоре он затих, запрокинул голову и захрипел.
Бурлаков поднялся.
— Прощайте. — Он протянул руку. — Вероятно, мы уже никогда не встретимся.
— Почему же? — Она стояла рядом с ним, дыхание их смешивалось. — Я буду рада видеть вас, Коля.
— А он?
— Это вас не должно беспокоить, — сказала она отчужденно и отняла руку. — Вы остаетесь в Москве?
— Нет... Уезжаю в деревню...
— Я завидую вам. — Гримаса боли появилась на ее красивом холодном лице. — Как это хорошо — иметь родителей! Когда их нет, приходится идти напролом, спрятаться не за кого.
— Вам нелегко? — спросил Николай, еле выдавливая слова.
— Да. Заметно?
— Я заметил...
— Пусть вам лучше будет в жизни, чем мне, — произнесла она и прикоснулась ладонью к его щеке.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Удолино — небольшое село о двадцати — тридцати дворах, в семидесяти пяти километрах от столицы. И хотя до Москвы рукой подать и поезда ходили часто, Удолино оставалось глухим селом, без электричества, без кино и других достижений эпохи. Восходы и закаты — вот табельная доска крестьянина; от рассвета до густых сумерек бесконечный строй забот.
Революция запомнилась в Удолине погромом помещика и братоубийственной дележкой земли. Мироеды, подогревавшие страсти, теперь были ликвидированы вместе со всеми своими семейными корнями, отправлены в Сибирь или на Урал. Межи перепахали, отвели неказистых лошаденок в общую конюшню, на ветреный бугор, стянули плуги и сохи в один двор, туда же и бороны. Вначале район прислал в артель трактор «Фордзон», потом от него отказались из-за прожорливости машины и частых поломок. «Фордзон» доконали бугры и земля, которую проще всего не пахать, а обжигать из нее кирпичи.