Пётр Вершигора - Дом родной
«Постой… Это еще что за Валерка? Валерик — кто такой? Ну да, конечно, так, кажется, зовут ее мальчугана». И вдруг спокойно, подняв подбородок с кулаков и охватив голову ладонями, словно закрыв уши от всего, что слышалось ему из иного, чужого и в то же время такого болезненно таинственного мира, он стал читать дальше и дальше. Там, где шло описание обычной, ровно текущей семейной жизни, он перелистывал страницы совершенно безразлично, с холодным взором читателя, вяло бредущего по протоптанным тропинкам чужой жизни.
Но все чаще и чаще страницы дневника прерывались. От тревожных слов и наполовину перерубленных, незаконченных фраз к Зуеву перешло смятение человека, писавшего эти строки.
«Сегодня опять напился…» — наконец прямо записала Зойка в одном месте. Дальше эти упоминания стали повторяться — вначале просто как констатация факта, а затем она стала, очевидно, призадумываться над причинами поведения своего мужа.
«Какой-то он теперь отрешенный и жалкий… Особенно после пьянки. Хорошо, что хоть так. Ведь наши русские, говорят, бьют своих баб в пьяном виде. А этот смотрит жалобными глазами и ничего не говорит. Я хорошо знаю, что он скрывает от меня что-то, вернее, скрывает и от своих и от меня…
Сегодня он пришел с дежурства совершенно трезвый, но принес с собой в баклажке шнапсу. Раньше он никогда не давал мне и не заставлял меня пить. А сегодня снял с полочки два стаканчика, вытер их, налил себе и мне. Мы выпили.
— Какой же это шнапс? Эта наша русская самогонка, — шутя сказала я. Он утвердительно закивай головой. После второй рюмки у меня закружилась голова, и я не помню всего, о чем говорили. Но только Петер все расспрашивал меня о партизанах… Как будто бы я знаю, какие они! Странно! Он не верит, что я не знаю ничего, кроме того, что все говорят у нас в поселке. Только сейчас вспомнила, что, когда я, пьяненькая, шутя спросила: «Да ты уж не в партизаны ли собрался, мой дорогой?», он посмотрел на меня долгим взглядом и спросил: «А они не убьют?» Я поняла, что это был серьезный, важный в его жизни вопрос. И я сразу протрезвилась. Но он больше не спрашивал меня… Хмель пришел снова. И что я ни говорила, он мне не отвечал…»
Зуев перечитал эти три странички два раза и ухмыльнулся: «Свихнулся Зойкин немчура. А в общем, видать, парень был неплохой. А ну-ка, поглядим на даты». Это были первые числа июля 1943 года. «А, теперь понятно! Началась битва под Курском…» — подумал Зуев. «Вишь, как они, огромные исторические события, даже те, которые зовутся катаклизмами, отражаются на душевном состоянии отдельных людей. И даже таких разных. Вот Зойка, а вот ее фриц, а вот я… И Шамрай, Котька Шамрай, который, может быть, в то самое время лежал обожженный у своего танка под Прохоровкой… Эх, судьба, судьба-злодейка…» И ему вдруг стало до слез жалко их всех: и Шамрая, и Зойку, и Зойкиного Петера… и самого себя.
И, словно перекликаясь с его догадками, на следующей странице дневника значилось:
«К Петеру часто заходят товарищи, долго и тревожно о чем-то говорят. Если бы они говорили медленнее, я бы все поняла. Но говорят очень быстро, особенно когда переговариваются между собой на своем тирольском диалекте. Но смысл я понимаю. Идут страшные бои там, на Востоке, прямо за Десной, за лесами. «Курский балкон» — все чаще слышно в их разговорах. Я как-то раз спросила его: «Какой это балкон?» Он посмотрел на меня внимательно и сказал:
— Нам говорят, что там фюрер впервые применил секретное оружие.
И когда я испуганно вскрикнула, он ухмыльнулся криво и сказал:
— А чего ты беспокоишься? Врет он все, наш Адольф!
Как все это странно…»
Зуев не мог дальше читать. «Оправдание? Перед кем? Перед нами… Так она, кажется, говорила Шамраю… Зачем же тогда с фрицем жила?..»
Зуев опять отложил тетрадь недочитанной. И попросту решил: тут ни черта не поймешь. «Да и на кой сдалось мне это — понимать?.. Пускай своей головой за свои грехи отвечает. А ребенок? Что из него вырастет? Вот она, закавыка».
Но закавык после войны было еще много. И эта не самая главная. Чем сеять? Бычки? А как сеять? А люди, люди… Вот проблема, над которой ломал себе голову не один Швыдченко… Или перестать заниматься самоковырянием и гнилой интеллигентщиной? Ну да, попробуй, когда ноет, и болит, и жизнь не ладится…
4В развернувшейся дискуссии на районной партконференции совершенно неожиданную роль сыграл старый красногвардеец дядя Котя Кобас.
Хорошо, видимо, хотя и с опозданием, раскусив сазоновский характер и поняв карьеристские намерения предрика, Швыдченко все же не начинал боя, так как хитроватым своим умом украинского мужичка и честным комнезамовским сердцем понимал, что ему, бывшему партизанскому комиссару, некрасиво опускаться до чиновничьей шумихи. Он не мог защищать свой авторитет просто так, ради авторитета, потому что никогда не работал ради своей шкуры. Да, авторитет ради авторитета ему никогда и не был нужен! Но там, где дело оказывалось принципиальным, важным, как в спорах с дядей Котей Кобасом, он, считая себя правым, не уступал.
Вся каша заварилась из-за нехватки рабочей силы. Кроме женщин с фабрики «Ревпуть», работавших на ней до войны, кадровых рабочих было мало. Мужчин — единицы. В колхозы их вернулось и того меньше. Но и тех забирала фабрика, оголяя колхозы подчистую.
Дядя Котя Кобас — старый кадровый рабочий и предфабкома — был к тому же и первоклассный вербовщик. Директор завода только его одного и посылал в районы для вербовки. Дело рабочего класса и диктатуру пролетариата дядя Кобас ставил превыше всего и, освоив ее в формах самых революционных и прямолинейных, он, человек простой, горячий и бесхитростный, так на этой точке и остался. Вслед за его вербовкой колхозные бригады разваливались, и путешествия дяди Коти по деревушкам Швыдченко шутя как-то на бюро назвал «Батыевым нашествием».
Старый кадровик возмутился. Не обошлось без личностей. Швыдченко сразу поправился, заявив, что это шутка. Но Кобасу вожжа попала под хвост. Не за себя. В своей персоне он видел воплощение рабочего класса в подвышковском масштабе. И так все это и выложил на бюро.
Сазонов сразу оценил этот козырь. Он даже тихо и незаметно снял себе копию с протокола заседания бюро, где возникла эта перепалка, да исподволь — особенно перед лицом представителя области, очень ловкого товарища Сковородникова, — стал изображать Швыдченко честным, хозяйственным мужичком, которому только бы в колхозе и копаться. Там он может быть блестящим организатором, но имеющим один небольшой изъян.
— Диктатуры пролетариата наш секретарь не понимает, — с улыбкой сказал он как-то в присутствии Кобаса товарищу Сковородникову.
— Чудно как-то, — усомнился дядя Котя. — Человек университет партийный кончал. Военную школу прошел.
Сазонов сожалеюще и в недоумении развел руками.
Высокий, худощавый дядя Кобас долго вглядывался в Сазонова, словно примеривая его к Швыдченке, и отрицательно замотал головой:
— Нет, не может того быть. Наш ведь человек. Вояка. — И такая вера в себя, во всех окружающих и в свой класс, который не подводил и не подведет, послышалась в этих словах, что Сазонов даже струхнул и даже раскаялся на миг, что столь круто начал разговор.
— А может, и показалось так… Но только объясни ты мне, товарищ Кобас, почему он палки в колеса ставит насчет рабочей силы?
Дядя Кобас был человек объективный. Он всегда резко отделял личное от классового, общественное от субъективного.
И он начал издалека.
— Ты как думаешь? — спросил он Сазонова. — Мы, пролетариат, сами не живые, что ли? Нет. Ошибаешься! Я вот коренной, с дедов-прадедов, пролетарий, а вот свою старуху ревную, например. Как же это понимать с пролетарской точки зрения? — Ему очень нравилась эта собственная объективность. Она явно смахивала на принципиальную самокритику. И, разойдясь, он все громче погромыхивал с высоты своего роста, обращаясь уже не только к одному предрика. — А кума моего Терентия, х-ха-ха, так евонная молодайка кажен день за бороду треплет. Это ку́ма-то моего, братцы, кхи-кхи-хи. Это как же, по-вашему, молодому… мешает это патриотизму, всему нашему делу аль нет?
— Не знаю, — удивленно и угрюмо сказал Сазонов, уже раскаиваясь, что в присутствии представителя области начал этот разговор. Ему он нужен был в полутонах, с глазу на глаз. «А этот хрыч сразу митинговать начинает. И о чем он? Вот балабон пролетарский…» — думал он недовольно.
— А я знаю. Мешает, конечно… но не так, чтобы из-за этого нас на собраниях позорили. Собрание — это дело вроде заутрени. С этой колокольни, что трибуной зовется, бам, бам — отзвонил и шагом марш в лимитный магазин. Жень паек приволок — и опять же литургию: бам, телень, телень, телень, телебам, — и опять туда же. А потом еще вечерня, всенощная бывает. А ты бы, брат Феофаныч, людей в сорок первом проверял, какому они богу-то молятся. Во… железо к рукам примерзало, с кожей отдирали да нашей кровью к танкам его наклепывали. Это ты видал? Да и Федот наш тоже про партизанские дела в это самое время может кое-чего порассказать. Партизан он, говорят, мировой… Но это еще не значит, что я ему спускать обязан.