Виктор Шевелов - Те, кого мы любим – живут
Ночь прошла как в угаре. Во мне безраздельно жил и цеплялся за вечность безвольный и слабый человек; он копался в себе, терзал душу, готов был унизиться, плакать, молить; метался он, растерянный, между действительностью и ложью, вымыслом и правдой. А утром я точно переболел лихорадкой, едва держался на ногах; поглядел в зеркало и не узнал своего лица, своих глаз, губ, носа, лба — все стало резче, суровее, тронуто мертвенной бледностью, сковано льдом. Передо мной стоял человек, которого я ни разу не встречал в своей жизни — суровый и выгоревший. И мне он был неприятен: я знал — он все может, исполнен решимости, в его груди вместо тепла и души сплав железа и воли. Это он, а не я сегодня брился, тщательно приводил себя в порядок, завтракал. Иванов передал ему принесенное утром почтальоном письмо Арины (я больше чем уверен, — в письме девушки были слезы, боль, сердце), но, не прочтя его и не взяв в руки, сказал:
— Сожгите.
Иванов мялся.
— Мы с вами, Иванов, договорились, — проговорил он, — дважды одно и то же я вам никогда повторять не буду, если, разумеется, вы хотите остаться моим товарищем.
Иванов быстро встал у печки, открыл дверцу, швырнул в нее конверт и тотчас удалился. Тот продолжал свой завтрак. Ему было неловко, что он чем-то обидел Иванова, к которому успел привязаться. Но и разменивать себя, как мелкую монету, на жалкое подозрение и ревность, на ничтожную месть, опять же только для того, чтобы вызвать ответную ревность, он не мог. Он видел в этом что-то унижающее человека. Любить и не верить, значит, не любить, превращать чувство в орудие пытки и жизнь — в мышиную возню. Он, однако, возвратил Иванова назад и сказал: «Мы с вами мужчины, Иванов. Симпатизируем друг другу. Недомолвок у нас не может быть. Чувство, как и родник, не любит мути. В противном случае из него не пьют». Иванов переминался с ноги на ногу. Что-то до него дошло. Он был лучше меня, потому что он пытался понять этого человека, найти в нем доброе и правильное, не осудить. Я же философии этого незнакомца не разделял; мне неприятен был он, его железная правильность логики, убедительность доводов — все в нем. И он, словно расслышав во мне эту неприязнь к себе, с желчью и насмешкой, как с луковицы, начал сдирать кожуру с моего «я», обнажая и выставляя напоказ все то, что было только вчера, когда я, жалкий и униженный, не мог понять самого себя, думал, что даже смерти не унять во мне тупой боли, что готов ползать червем, лишь бы все вернуть, восстановить, что след утраченного я буду всю жизнь отыскивать, согнувшись и стоя на коленях; и все это во мне называется человеком? — спросил он и презрительно отвернулся. Он счел ниже своего достоинства вести дальше со мной спор. И я был смят, прижат к стенке, раздавлен. Он был сильнее, и он был поэтому прав. Но в одном сходились безраздельно: обнажи и выставь на всеобщий показ эти бури и метели, это смятение и взрыв — все равно это мелко и жалко в сравнении с тем, что происходило вне меня. Оно прозвучит даже как что-то нелепое, противоестественное.
События зрели. Гром и раскаты наступательных боев на Волге все настоятельнее будили неоглядную линию обороны на центральном участке фронта. Наступление здесь, собственно, началось чуть ли не с первых дней прорыва на Волге; передовая и ее тылы жили деятельной и напряженной жизнью. Однако в основном это были локальные бои, сковывающие силы противника и пробующие свои с тем, чтобы в ближайшем будущем запустить всю огромную машину. Армия, в состав которой входила дивизия Громова, правым своим флангом упиралась в стены города Ржева, находящегося в руках немцев, левым — уходила почти отвесно по прямой на юг. Вбить клин во вражескую оборону, перерезать железную дорогу, соединяющую Ржев с Великими Луками, создать тем самым угрозу окружения Ржевской группировки стало конкретной тактической задачей дивизии. Этим жил каждый солдат, каждый офицер. Застигнутые бурей в океане люди сбрасывают со своего челна, как балласт, все свое личное, что может отвлечь их внимание, повредить спасению; целеустремленность их предельна. Театр военных действий, хотя и не был в прямом смысла роковым океаном — судьба заметно поворачивалась спиной к немцам, но его штормило ежедневно; одни войска сменяли другие, шла перегруппировка подразделений и частей как в армии в целом, так и в полках, бригадах, дивизии. Целесообразность этого было трудно определить, но напряжение росло; от взора разведки немцев это передвижение не ускользало, они тоже оттачивали свое оружие, готовили ударный кулак и делали то же, что и мы: предпринимали пробные вылазки, нащупывали уязвимое место в нашей обороне. Но сам факт их этой нервной активности был не в их пользу: если враг вылазит из блиндажей и окопов и создает видимость наступления, не помышляя о больших планах, он явно хочет замести следы своей слабости, испытывает страх перед грядущим. Немцы не могли перейти в большое наступление по двум причинам. Во-первых, у них скверно складывались дела на Волге, и, во-вторых, зима и сугробы сковывали их по рукам и ногам, особенно авиацию. Лучший исход в сложившемся положении они видели в активной обороне: ввязываясь в бои с нами и отражая наши атаки, они одновременно делали главное — совершеннейшим образом укрепляли свои позиции. Мы в этом убедились значительно позже, в первые дни нового года, когда, наконец, от частного перешли к общему большому наступлению. Но главное и мы сделали за эти месяцы — немцы не перебросили отсюда на Волгу ни единого своего солдата.
Мое подразделение в общем котле тоже было расформировано, вернее упразднено: маршевым ротам нужны были люди. Я вместе с Ивановым попал в полк к Санину, в разведку; остальные — кто здоровьем покрепче — в артиллерию, слабее — в интендантскую службу. Оседлый образ жизни сменил беспокойный и опасный. Сутками не снимаю с себя маскхалата, сплю урывками, наспех, на коленях пишу свои заметки. Никогда у разведчиков не было столько работы, как сейчас. Какие-то упругие, стальные люди: сколько ни вали на их горб — несут. Мое хлипкое здоровье, соприкоснувшись с ними, окрепло, будто рукой сняло хворь. Санин уговаривал остаться при штабе полка, но я наотрез отказался, чем заметно обидел его. Ему явно не хватает меня, да и мне иногда до слез хочется поплакаться ему в жилетку, но креплюсь. Однако Санин есть Санин. Чужого человека не обидит, не перегрузит, оградит; зато своего — уездит. Даже разведчики спрашивают: «Что полковник вас не любит? Гоняет в хвост и в гриву?» Я усмехнулся. Надо знать старика, чтобы не толковать так его действия. В крови Санина — привязанность к ближнему, но в то же время, когда надо, он, как и себя, не щадит близкого ему человека. «Свой не обидится» — его неизменная формула. В полку Санина железный порядок, нет крика и треска, той бесконечной путаницы и сутолоки, которые возникают при переформировании частей и подразделений. Другие с ног сбились, выполняя бесчисленные приказы. Он хладнокровен, всю энергию и силу тратит на укрепление созданных и заведенных им правил. По сравнению с иными у него меньше потерь, позиции полка доминируют над немецкими. И хотя командование не жалует Санина (он внес не присущий армии гражданский дух), тем не менее внимание сейчас приковано к его полку, как к самой собранной, пробивной, ударной единице. Громов и Калитин, офицеры из штабов армии и фронта здесь частые гости; полку предназначалась роль киля в корабле во время взламывания льда.
В том, что мы правофланговые, и ваша заслуга, Метелин. Разведчики не дремлют. Всё вы расписали, как на блюдце.
Санин пригласил меня вечером к себе в землянку на чашку чая, доволен, разговорчив.
— Может, водки хотите? — спросил он.
Но меня волнует не чай и не водка. «Все расписано, как на блюдце», а сидим на месте, чешутся руки схватиться с немцем.
— Почему все застопорилось, Степан Петрович? — спрашиваю я. — Давно пора. Слева и справа от нас идут бои. Мы же пульнем два-три раза из пушек, подразним собак и опять в кусты.
Санин тряхнул белой как лунь головой, и я подумал, что он сейчас рассмеется над моим драчливым задором. Но глаза его неподвижны, грустны.
— Давно вот так мы с вами не сидели за столом, — вздохнул отечески ласково он. — И я вас не угощал чаем. Вы изменились. Даже этот петушиный задор — идут бои… не ваш. — Санин налил в кружки чаю и указал взглядом на галеты и сахар. — Пейте, как пьют в Саратове, до сорока потов. А бои у соседей, что ж… Это пока не бои, игра в бои. Однако что все-таки с вами? — опять спросил Санин. — Куда девался прежний Метелин? Наблюдаю за вами эти дни и не пойму — холодный, весь в себе, до предела расчетливый в мыслях, в поведении, поступках. Выкладывайте, какие кошки скребут на сердце? Я о вас говорил с Калитиным. Вы же с ним друзья, водой не разлить.
Калитин! С тех давних пор, когда я и Надя ушли из его землянки, так и не довелось с ним свидеться. Как-то я позвонил ему, чтобы поздравить с высоким назначением, но голос его по телефону прозвучал официально и сухо, и я решил, что люди, возносясь, утрачивают вкус к старой дружбе. Было тогда Невдомек, что я слишком плохо знаю Калитина, чтобы так безапелляционно судить о нем. Он тоже смертный, у него тоже есть сердце, которое способно страшно и остро болеть.