Виктор Шевелов - Те, кого мы любим – живут
— Я, пожалуй, как и Калитин, вначале не понял бы вас до конца.
— Замените мне чай, — попросила она. — Впрочем, оставьте.
Она стала торопливо собираться. Я не удерживал ее. Она была в том состоянии, когда человек не находит места, не знает твердо, где нахлынувшие к нему желания, смутные и неопределенные, найдут окончательную разрядку, принесут успокоение.
— Хотите, и я вам открою свою беду? — спросил я.
Надя уже оделась.
— Я не верю, чтобы у вас было плохо.
— Вот прочтите, — и передал письмо Арины.
Живое, подвижное лицо Нади застыло, во взгляде — любопытство и зависть. Но это была только вспышка. Потом все сменилось непроницаемым равнодушием, скорбью.
— Арину мне жаль. И, может, потому, что я чуточку вас ревную. Прощайте. — Она возвратила письмо.
— Я провожу вас.
Отрицательным жестом она остановила меня на месте. В глазах ее ничего не прочесть, кроме желания скорее уйти. Я поцеловал ей руку.
— А ведь в первые встречи вы были мне чужды. Теперь — самый близкий человек, перед кем я всегда смогу излить душу. И я теперь в жизни не одинока.
Надя вышла.
Сиротливая пустота окутала землянку. Кажется, только сейчас была хорошо, со вкусом обставлена квартира и кто-то взял и оголил вдруг стены, вынес всю мебель. Лишь на столе остывал нетронутый чай в кружке. «Странная любовь к чаю!» — подумал я. И вдруг обратил внимание на скомканное письмо Арины. И точно обожгло меня. Я должен, не теряя ни одной минуты, немедленно идти к ней! Все объяснить. Мне дорого каждое ее мгновение, мучительны ее тоска, боль, сомнения. Стал быстро одеваться, натянул полушубок; долго, невыносимо долго искал перчатки и рассердился, решил обойтись без них. На пороге вырос Иванов. Плечистый и угловатый.
— Приходила Арина, — сказал он. — Она не захотела войти, узнав, что тут товарищ военфельдшер.
Я опустился у двери на табурет. Стало не по себе. Как все странно устроено…
Наконец перестало быть секретом, что на Волге разразились события, повергшие в смятение наших врагов. Севернее и юго-восточнее Сталинграда железное кольцо немцев прорвано, станция Лихая в руках советских войск, и есть все основания ожидать, что армия Паулюса будет замкнута в гигантские клещи. Однако судьба наступательных операций почти всегда изменчива, впереди — тяжелые, суровые, изнурительные бои, исход которых будет зависеть уже не столько от опыта и умения воевать, сколько от скрытых в каждом солдате (немецком и русском) душевных сил. В числителе значилось — умение, запас энергии и желание одолеть врага, в знаменателе были усталость, опустошенность и еще раз усталость. При любом, самом лучшем решении этой задачи в результате выходил бы нуль, то есть окончание войны. Но как немцы, так и русские понимали, что этого произойти не могло, и не хотели этого… Первые потому, что слишком ушли далеко вперед, вторые — слишком далеко отступили, чтобы можно было с этим примириться. Сдача Сталинграда, как и в свое время Москвы, означала бы для нас полную капитуляцию не военной машины — бои, несомненно, еще бы шли где-то в глубине страны, — а капитуляцию духа перед юнкерами и фашистскими молодчиками Гитлера.
И если наша организация военного дела оказалась фактически устаревшей и была доломана и создана новая молодыми советскими генералами и трезвыми людьми, пришедшими в армию в последние годы, то дух за двадцать месяцев войны, как в горниле, обрел еще большую крепость. И поэтому сдать Сталинград означало бы тягчайшее преступление не только армии в целом, а каждого советского человека в отдельности, это бы означало убить в себе все то здоровое и главное, от чего в конечном счете всегда зависит победа. Операции, развернувшиеся на Волге, при их благоприятном исходе, скажут русским, что война ими выиграна, война пошла на убыль; впереди предстоят бои, пусть нередко успешные для немцев, но это уже не будет иметь существенного значения. Первостепенное свершилось. Неуклюжий, громоздкий, растянувшийся от полярных льдов до субтропиков фронт разбудили раскаты орудий волжского плацдарма; так громовое эхо будит лес и раскатывается из конца в конец. И хотя газеты еще скупы на вести, хотя еще никем не дан окончательно сложившийся прогноз переменчивого счастья войны, но в душе солдата уже искрилось солнце. Все пришло в движение, совпав с желанием и волей людей на фронте и в тылу. Все чистилось, перестраивалось и подтягивалось. Громова и Калитина эти дни не застать в штабе. Мое личное, беспокоившее нещадно меня, окажись оно достоянием других, выглядело бы мелким и пустым в сравнении с неожиданно взбурлившим потоком значительного и большого. Готовилось наступление. Не дать немцам возможности перебросить хотя бы часть сил с нашего участка на Волгу — стало главным в жизни генерала, офицера, солдата. Каждый в напряжении ждал приказа.
Когда гремят пушки, молчит вдохновение и прячет свои тайны сердце. Я все больше отходил от Арины, снедаемый мучительной неопределенностью; вырвать из груди то, что там пустило глубокие корни, значило вырвать жизнь. Ее короткое полное гнева и скорби письмо, но зыбкое в своей уверенности, меня в конечном счете порадовало: только любящая рука могла написать так! Но когда Арина натолкнулась у меня на Надю перед ее отъездом, то опасения ее стали выглядеть правдой. К тому же ей наушничает Соснов. Да и она сама воочию убедилась в моем коварстве. Гнев, слезы, желание мести вытеснили благоразумие и овладели ею. Она могла простить все, кроме обмана, которого в сущности не было, но в который она уверовала больше, чем во все существующие истины. Любовь в хорошем и в дурном — слепа. Дважды я пытался встретиться с Ариной и оба раза тщетно. В третий я решил быть настойчивым, пришел на почту и застал там Соснова. Он, Карпинский, круглоликая бесцветная девушка, прибывшая сюда вместо Нади, и сержант-цензор резались в подкидного. За стенами землянки для них жизнь не сдвинулась с места, частное и общее было пустым звуком: они отработали положенный в полевых условиях свой рабочий день. Арина стояла подле Соснова, заглядывала ему в карты, в руке у нее кружка. Мое появление не вывело ее из равновесия. Напротив, обрадовало, но не в добром смысле, потому что появилась возможность наглядно показать мне, что время ее не заполнено скукой.
— Ты опять в роли водоноса? Я тоже жаждущий, напои, — указал я Арине на кружку.
Уши у Соснова покраснели. Карпинский поздоровался и предложил стул. Арина осталась холодной.
— Что, тоскуете, товарищ старший лейтенант? — прозрачно намекнул на Надю Соснов.
— Так точно, товарищ капитан, соскучился по вас и заглянул на огонек. Надеюсь, рады гостю?
— Как сказать.
— Неужели колеблетесь? Тогда не буду надоедлив. И повернулся к Арине. — Мне необходимо с тобою поговорить, чтобы все объяснить. Объяснить, что клевета живуча. Клеветники обладают силой, способной без точки опоры опрокинуть земной шар. — И пульнул камень в огород Соснова. — Тем более, если обладать слащавой, липкой, как патока, физиономией.
Арина нарочито подчеркнула «вы»;
— Я бы могла поверить, если бы вы сами верили, что все это клевета. У вас достаточно на это смелости?
— Да.
Соснов с гневом бросил карты на стол.
— О какой смелости вы ведете речь? Умрите, но не давайте поцелуя без любви, Метелин!
Я едва сдержал себя, спокойно ответил:
— Если бы речь шла о вашем поцелуе, Соснов, я бы удавился, но не принял его. У вас мокрые губы.
Соснов вскочил, покраснел как вареный рак. Что-то сказал обидное, но меня он больше не мог ничем ужалить, даже если бы свершилось чудо — взорвался он от злости и желчи. Я повернулся и вышел. Некоторое время еще надеялся, что Арина остановит меня, выбежит вслед. Но, увы, этого не случилось. Встречи с нею были вечностью и неповторимым мгновением одновременно; я бывал счастлив, знал радость, горе и слезы, но никогда еще я не испытывал столько мучительной боли и не был так несчастлив, как сейчас. Точно вывалянный в грязи шел я. Все вдруг обернулось против меня, сомкнулся круг, и тем более это унизительно, что причиной всему несуразность, ложь, подозрительность; человек, которого стал считать своим вторым я, который вытеснил из меня мелкую щепетильность тщеславия, смог поднять меня выше, сделать красивее мое сердце и душу, наконец, без остатка всего заполнить собою, легко захлопнул передо мною дверь, со злой иронией усомнившись в моем мужестве. В груди тоскливо. Мозг отказывается что-нибудь понимать. И если бы смерть сейчас вырвала меня из жизни, придавила тяжестью земли, то и тогда бы, кажется, не утихла боль; нужно было что-то сильнее смерти, чтобы унять во мне все это.
Ночь прошла как в угаре. Во мне безраздельно жил и цеплялся за вечность безвольный и слабый человек; он копался в себе, терзал душу, готов был унизиться, плакать, молить; метался он, растерянный, между действительностью и ложью, вымыслом и правдой. А утром я точно переболел лихорадкой, едва держался на ногах; поглядел в зеркало и не узнал своего лица, своих глаз, губ, носа, лба — все стало резче, суровее, тронуто мертвенной бледностью, сковано льдом. Передо мной стоял человек, которого я ни разу не встречал в своей жизни — суровый и выгоревший. И мне он был неприятен: я знал — он все может, исполнен решимости, в его груди вместо тепла и души сплав железа и воли. Это он, а не я сегодня брился, тщательно приводил себя в порядок, завтракал. Иванов передал ему принесенное утром почтальоном письмо Арины (я больше чем уверен, — в письме девушки были слезы, боль, сердце), но, не прочтя его и не взяв в руки, сказал: