Виктор Потанин - Провинциальный человек
В Утятском сельском музее в книге фронтовиков есть строгие документальные записи. Одна запись вышла из-под руки Ламанова. И вот сейчас самое время, чтобы привести ее, ведь я назвал своего героя освободителем. Сколько смысла таит это слово! Но вот что пишет Ламанов: «...вчера я увидел девочку лет трех. Она шла по улице, держась за руку матери. Неумело переступая толстыми ножками, она шла с очень строгим, пытливым лицом. Еще бы! Девочка вступает в жизнь! А это не шутка! Я смеялся. Почему? Кто знает... Наверное, потому, что все идет хорошо и нормально. Я долго смотрел им вслед, пока перед глазами не возникла другая девочка и другая мама.
Это было в Германии. Находясь в разведке, я зашел в одно селение, из которого только что панически бежали немцы. Пустые дома, пустые улицы. Тишина. Иду с автоматом по селу, как по вымершей планете. «А это что?..» — подумал я, подходя к огромному зданию с крошечными оконцами. Прошел двор, обнесенный колючей проволокой. Остановился у дверей, закрытых большим замком. «Интересно, что здесь? Склад оружия или...» Вывернув ломом дверь, я распахнул двухстворчатые двери. Тяжелый воздух хлынул на меня из темноты здания. Стою у порога и стараюсь разглядеть что-нибудь в этих потемках. И вдруг кто-то приглушенно закашлял. «Кто здесь? — крикнул я. — Выходи!» Снова молчание. Потом неуверенный голос: «Ви... Ви... Руссия?» — «Да, да! Россия! Русские!» — громко сказал я и... Что было потом! Гул радостных голосов потряс мрачное здание. Сотни людей бежали из темноты барака. Я мгновенно был окружен ими, затискан объятьями, зацелован. В толпе находились и женщины,и даже дети. Оказалось, что это был интернациональный лагерь заключенных — борцов с фашизмом. Французы, поляки, сербы... Истощенные, оборванные, все они старались пробиться ко мне. Многих, совсем ослабленных, выводили под руки товарищи. Я не знал, что мне делать, просто стоял и улыбался. Я знал, что для них в моем лице поднялась вся наша Родина. Я понял это сразу, когда подошла ко мне французская женщина с ребенком на руках и, молча поцеловав, сказала: «О, Руссия!» Из сумки я достал плитку шоколада и протянул девочке...
Много лет прошло с тех пор, но это морщинисто-старческое, изможденное голодом детское личико я и сейчас вижу, не могу забыть. Помню, как, тревожно посмотрев на мою протянутую руку, она испуганно прижалась к маме. По опыту лагерной жизни она знала, что дяди в военной форме — злые люди и сейчас ее будут бить и маму бить тоже. Она закрыла лицо, ожидая удара. Ей что-то говорили, успокаивали. Наконец, она взяла плитку и несмело откусила кусочек. Потом стала торопливо есть, забыв обо всем. Худенькие ручонки тряслись. Люди стояли молча, у многих я увидел слезы. Через переводчика дал распоряжение: всем покинуть лагерь и занять пустые немецкие дома, привести себя в порядок и жить в них до распоряжения нашего командования.
Через час я прибыл в свою часть, а на следующий день, стремительно продвигаясь на запад, наши войска были далеко от этого места».
А потом его ранили, была операция, и он тоскливо думал о себе: «Я только полчеловека...» И почему-то боялся встретиться с матерью. Садился за письмо домой, где сообщал, что он цел и невредим, что в госпитале оказался случайно — пустая царапина, что скоро они свидятся. И после этих слов было почему-то легче; после этого почему-то думалось, представлялось, что нога снова вырастет, как новый зуб, и он опять побежит по земле, как в детстве, отчаянно, весело, и даже самый бойкий жеребенок не догонит его. Теперь думать об этом смешно и странно, а тогда верил: в двадцать лет всему веришь.
Потом за окном увидел родную землю. Санитарный поезд подходил к Волге. Я вот никогда не испытывал этого чувства, но говорят, когда едешь из чужой страны домой, когда видишь первые русские леса и речки, то делается так радостно, что можно умереть от потрясения. И в то же время так хочется жить долго и вечно, такого ждешь себе счастья — не обхватишь руками, — и эти леса, обычные, простые леса, кажутся такими особенными, родными, что хочется сейчас же сойти с поезда и бежать к ним и в них потеряться. И как хорошо, что подолгу стояли на станциях, потому что в эти часы он вдруг снова вспомнил о матери. Вспомнил ее с той стороны, которая особенно его мучила: как он поковыляет навстречу и как она тоже пойдет к нему навстречу, а потом увидит костыли — и не вынесет. Как было бы хорошо, если б сейчас у него не было ни сестры, ни матери, ни друзей, никого-никого, чтоб он пришел в свое одиночество и жил там до конца жизни. Под окнами вагонов ходили красивые девушки. Солдаты говорят, что все женщины после войны казались необыкновенно красивыми, и это очарование длилось еще долгие годы. Так вот, эти девушки тогда улыбались ему. Он сидел у окна, костыли за спиной замаскированы, наверное, потому и улыбались девушки, что не знали, какой он калека. И еще он подумал, что лучше бы его тогда убили. И чем ближе подъезжал к Волге, тем чаще в голове сквозила эта страшная, непривычная мысль. В Саратовском госпитале его снова лечили, но он решил, что радости в жизни уже не будет, и в самые черные ночные часы ему думалось: «А может, вовсе не жить?»
Но встретился с матерью и чуть успокоился. Встреча оказалась совсем не той, какую он ждал. Мать нисколько не удивилась костылям, сказала, что так оно и должно было быть: сердце чувствовало, да и сны выпадали худые и стало сильно тянуть у ней по ночам правую ногу, и она давно уж думала: «У Митеньки с этой ногой что-то, поди, отрезали. Вот и наворожила...» Мать даже смеялась, когда чуть отстала от него и увидела, как он выгибает спину: «Шагай, грачик, шагай. Хоть живой, у всех ведь похоронные», — и смеялась, но смеялась не так, как от радости, как-то насильно. Но он все равно был доволен и этим смехом — все же не слезы. А слезы были ночью. Он притворился, что крепко спит, и мать с сестрой стали шептаться и всхлипывать: вначале самая старая, а потом присоединилась к ней с плачем и молодая. Он не выдержал, поковылял в сенки и до солнцевосхода просидел на крылечке. Теперь уж мать с сестрой притихли, притворились спящими.
Все это происходило в Киргизии, там жил Ламанов первые годы после войны. А в то утро сели завтракать, и он попросил совета у матери, что ему делать. «Жить-то, Митя, все равно надо...» — утешила его мать, но это прозвучало так убедительно, что в голову ему вошло простое: «Конечно, жить надо... Но для кого жить?» И опять вертелось только два простых ответа: можно жить для себя, можно жить для других. И мать и сестра посоветовали ему стать фармацевтом. Доводы были такие ясные, что убедили сразу: «Ходить при этом деле много не надо...» Во Фрунзе он и закончил училище. Диплом у него был с отличием, но на работу попросился в дальний район. Причина та же: «инвалиду лучше сидеть в уголке». Но в это время случилось немыслимое — стала забываться нога. Заглушила старую рану людская привязанность. Полюбили тихого, старательного аптекаря и местные жители, и пастухи с горных пастбищ, и стала опять воскресать душа. Да и природа вокруг была живая и буйная: палящее солнце, горы и зелень. И какие ночи! И как их невозможно переносить в двадцать четыре года... И уже невозможно представить, что когда-то, после тебя, будут такие же прекрасные лунные ночи, будет такой же воздух, такие же томящиеся счастливые пары на лавочках; и хочется, так сильно хочется, чтоб после тебя был конец этому; конец света, что ли, или что-нибудь в этом роде, ведь страшно, немыслимо представить, что твоя жизнь пройдет без любви... И он весь ушел в работу. И сразу же сделал непоправимую ошибку — сам стал лечить. А разве это можно аптекарю? Каждый скажет, что нет. Да и закон против этого, потому что лечить имеет право только врач. А Ламанов выдумывал, сочинял собственные лекарства: он знал множество целебных трав и настоев, знал народную медицину. И вот не выдержал — стал лечить. К нему ехали пастухи, служащие, колхозники, ехали на верблюдах и на телегах, приходили пешком. И скоро возле аптеки возник целый походный табор. И он бывал целый год, потому что искусство Ламанова помогло многим... Но об этом узнали во Фрунзе. Приехал инспектор. Инспектор тоже был фронтовик, прошел всю войну, характер имел откровенный и честный. И сказал прямо:
— Будешь лечить, если даже хорошо лечить, все равно кончишь плохо. Может, даже окажешься под судом. И нам тебя не выручить, если даже поднимем весь облздравотдел.
С этим он и уехал, но Ламанов лечить перестал. А люди недоумевали, почему свернул свое дело чудесный доктор.
Настроение аптекаря было такое, точно его приговорили к казни. Но беда в одиночку не ходит. Заболели легкие — и это тоже отголоски войны. И когда совсем погибло одно легкое, он собрался уезжать в наши края, на берега Тобола, к степному воздуху...
III
С чем их сравнить, кого рядом поставить? И снова вопросы одолевают меня, вопросы... Как-то зашел я в свою родную школу, а там восьмиклассники пишут сочинение на свободную тему: «Самый дорогой человек в селе». Кое-кто из ребятишек уже закончил этот тяжелый труд и вышел из класса. На учительском столе лежала ровненькая стопка тетрадей. Я открыл одну из них, тетрадку Алеши Решетникова, и начал читать: «Самый дорогой человек для меня — Дмитрий Федорович Ламанов. За его спиной — тяжелая война и ранения. Да и в мирное время он всегда был на виду. Утятский аптекарь — настоящий, большой человек. Такие люди — младшие братья Мересьева. Если бы я был писателем, я бы написал о Ламанове книгу и назвал бы ее «Подвиг».