Виктор Смирнов - Тревожный месяц вересень
— С телегой пойдут я, Крот и Маляс, понял? Горелый знает, что нас должно быть трое, так? А кто именно идет — не различит в сумерках. Попеленко и Валерик будут на телеге, под брезентом, с автоматами и гранатами. Мы их мешками прикроем с боков. Когда те выйдут из леса, мы вроде испугаемся, бросим оружие, задуй его ветер. А Попеленко и Валерик подпустят и ударят в упор из автоматов… И — гранатами, ветер их задуй!
Он волнуется, Глумский, то и дело повторяет свою приговорку и режет ногтем стол. Это первая в его жизни военная операция. Я не узнаю председателя. А может, вот так неожиданно и проявляется талант партизанских хитроумных вождей?
— Рискованно, — говорю я. — Беспокойно мне будет. За вас.
— А ты не беспокойся, — советует Глумский.
Сагайдачный слушает, чуть скривившись. Пальцы его играют костяшками счетов. Он слушает нас, как детей, увлеченных собственной выдумкой и поверивших в нее.
— Ты не беспокойся, скачи и делай свое дело, — повторяет Глумский. — И постарайся не запалить Справного.
В голосе председателя командирская уверенность. Он очень изменился с тех пор, как взял в руки карабин. Военная деятельность пришлась ему по вкусу. Когда он впервые щелкнул затвором карабина, проверяя, есть ли в обойме патроны, он тянул самое большее на сержанта. Сейчас на его куртке незримо обрисовываются офицерские погоны.
Не случайно, наверно, наш лесной миролюбивый край дал столько вожаков и командиров. В Полесье не редкостью было, если какой-нибудь тугодум-садовод или колхозный бухгалтер, уйдя в лес с дробовиком, а то п просто с топором, возвращался во главе целого отряда.
У нас помнят обыкновенного штатского старичка Ковпака, который бродил по Полесью в кожушке и сбитой набок мятой шапке, а затем вдруг явился в блеске генеральских погон и геройской звезды, под гром партизанской артиллерии. И оказалось, этот старичок с козлиной бородкой и прищуренными крестьянскими глазами — настоящий стратег, полководец. Батька Боженко тоже академии не кончал. И Щорс. С чего-то они начинали. Может, вот с такой же телеги?
— Ох, карбонарии, — тихо шепчет Сагайдачный. — Воители! Этот трюк уже был… Под стенами Трои.
— Ладно. План хорош, — говорю я. — Но вы все-таки дожидайтесь меня на опушке.
Через два часа мы провожаем и Сагайдачного. Путь к Грушевому хутору лежит близ того же Семенова урочища, куда направился и Гнат. Где-то там, на полдороге, мирового посредника встретит Горелый или кто-либо из его подручных. Наверно, основные силы бандитов следят за Ожинским шляхом. Вот почему мне придется дожидаться сумерек, чтобы проскочить наверняка.
Сагайдачный низко надвинул на лоб картуз, козырьком прикрыв пенсне от дождя. Видны только два стеклышка, нос и острый подбородок. Лысуха лениво шагает по мокрой дороге. На огородах Сагайдачный натягивает вожжи.
— Тпр-ру! — слетает с его узких губ, как какое-то загадочное, полное непонятного для нас смысла французское словцо.
Глумский протягивает руку. Ладошка посредника входит в его пятерню как в кулек.
— Будьте осторожны! — предупреждает председатель.
— Люди! — вздыхает Сагайдачный. — Посадят на пороховую бочку, а потом начинают читать лекцию о вреде курения. Может, закурим, председатель?
Мировой посредник, нагнувшись, долго бьет кресалом но кремню, добывая огонь. Глумский терпеливо ждет, прячет самокрутку в кулаке. Наконец узкая, тощая самодельная папироска и цигарка петеэровского калибра «четырнадцать и пять» тянутся к тлеющему труту. Вкусный табачный дым сочится во влажном и свежем воздухе. Он дразнит. Но я сдерживаюсь. Опять пойдет кругом голова. А мне больше всего нужна ясность.
Сыплет дождь, мелкий-мелкий, все затянуто туманом. Леса не видно, лишь угадывается вдали его темная масса. Дорога тянется туда светлой, поблескивающей колеями полосой. Обезглавленные, загнутые стебли подсолнухов стоят по обеим сторонам дороги.
— Да, вот еще! — Сагайдачный обращается ко мне: — Иван Николаевич, ты ведь знаешь, я атеист. Не такой атеист, как вы, нынешние, а старого толка — то есть пришедший к отрицанию бога своим умом, не потому, что в клубе лекцию прочитали, что бога нет. Но меня все-таки занимает, как меня похоронят. Не где — место я уже выбрал всей свой жизнью, — а как.
— Ну хватит вам, Мирон Остапович! — возмущаюсь я.
— Помолчите, — просит Сагайдачный серьезно. — Не люблю этого комсомольско-молодежного оптимизма. Я все думаю, что поставят над моими бренными останками? Крест? Не годится, коль я разуверился в боге. Спекулятивно как-то. И нашим, и вашим… Камень-валун? Претенциозно. Знаете, поставьте этот ваш обелиск со звездой. Не очень, прямо скажем, выдающееся изобретение, но… Пусть у меня там будет ощущение, что я приобщился к этой вашей современной жизни. Что я не чужд тому, что будет жить после меня. Ведь, кажется, все это прочно, а? Глядя на вас с Глумским, иного вывода не сделаешь. И если великолепно налаженная фашистская машина не выдержала… Прочно, да?
— Прочно, Мирон Остапович, — говорю я.
— Вот и хорошо. Значит, договорились?
Я хочу возразить, на помнить, что ни к чему предаваться таким унылым мыслям, но Глумский, который серьезно и мрачно прислушивался к разговору, кладет мне руку на плечо, удерживая от ответа.
— Сделаем, — заверяет он Сагайдачного. — От имени колхоза говорю. Сделаем, когда придет время.
Сагайдачный издает губами «чмо-н», и Лысуха, хорошо знакомая с французским прононсом хозяина, тянет таратайку к лесу. Старик поднимает картуз с высоким околышем. Голова его матово светится под дождем.
— Иди отдыхай, — говорит Глумский, провожая взглядом таратайку и не поворачиваясь ко мне. — Тебе надо отдохнуть. Справного я приготовлю. И Гната сам встречу. Иди.
Он мнется с ноги на ногу. Поправляет карабин. Сагайдачного уже не видно, но Глумский упрямо смотрит перед собой.
— С Антониной толковал?
— Нет.
— Любит он тебя, старик, — без всякой связи с предыдущим продолжает Глумский. — Ты еще не понимаешь, что это такое — одиночество к закату жизни.
12
— Слушай, — говорю я Антонине, — а почему бы тебе пока на время не переехать к Глумскому? У них никою нет… детей… Тебе хорошо было бы! Серафима моя старенькая уже, ей трудно.
— Нет!
Она обводит взглядом просторную и нескладную хату, стол с глиняными львами и рыбами, печь, расписанную глухарским орнаментом. Здесь прошла ее жизнь.
По стеклу, дрожа, вычерчивая извилистые дорожки, бегут капли. От печи уютно веет теплом. Уголья на поду освещают хату красным переливающимся светом. МГ стоит у стены. Круглая боковая коробка уже присоединена к пулемету, лента вправлена. Еще две коробки и полсотни патронов россыпью лежат в сидоре.
— Я приеду завтра. Ты не волнуйся, если задержусь. Дорога есть дорога.
Голос у меня какой-то чужой, излишне деловой. Это от нарочитого хладнокровия.
Она смотрит на меня. Осторожно касается лица прохладными кончиками пальцев. Ее привычный жест. Она словно лепит меня. А может, запоминает осязанием?
На шее у Антонины бьется удивительная, живущая самостоятельной бешеной жизнью жилка. Она, как и я, кажется спокойной, Антонина, но жилка выдает ее. Мы ничего не можем скрыть друг от друга, наше единение не связано со словами, жестами, движениями. Волосы ее сегодня светятся неистовой подсолнуховой желтизной. Пока в кузне подсчитывали миллионы, она успела вымыть голову в ромашковом настое. Даже в эти тяжелые, скорбные дни ей хочется быть красивой. В ней живут непонятные мне рефлексы, заложенные еще со времен Евы. Или, может быть, она знает, что я могу не вернуться, и хочет раскрасить для нас этот коротенький серый день?
…Мы лежим на шуршащем сенном матрасе, за стеклами дождь. Через час мне выезжать. Ох и темнотища будет в лесу! Уже сейчас к дождю словно подмешали чернил. С каждой каплей меркнет день.
— Слушай, у тебя паспорт есть?
Дурацкий, конечно, вопрос. Ну какие в Глухарях паспорта?
— Получим в сельсовете твой паспорт, поедем в Ожин, — говорю я. — Чтоб все было как у людей. Ну, сама понимаешь…
Она кладет пальцы на мои губы, и я стихаю. В самом деле, уж больно я становлюсь деловым. Она держит пальцы на губах, как замок, а сама серьезно и внимательно глядит на меня. Я утыкаюсь лицом в ее шею, чувствую губами пульсирующую жилку. Это как прикосновение к душе. Это страшно. Но я не отрываю лица. Не хочу, чтобы она так рассматривала меня. Она может догадаться, что я боюсь. Сейчас в этой теплой и просторной хате, рядом с Антониной, я начинаю бояться длинной и темной дороги. Я чувствую, как много могу потерять.
— Иди ко мне, — говорю я.
Она покорно и поспешно кивает. Мы почему-то спешим, стыдимся и только потом, позже, смотрим друг на друга и робко улыбаемся. Улыбка эта — как извинение.